— Мальчик мой, — она общупывает человеческий комок целиком, сверху и донизу, оглаживает, обцеловывает. — Сыночек…
Коленям больно и холодно на твёрдой эмали даже сквозь юбочную шерсть. Как же больно и холодно тому, кто сидит на чугунном одре уже много минут или часов?
— Пойдём в постельку, дружочек.
Ни уговоры, ни ласки не действуют. Она пытается разглядеть во мраке лицо, но керосиновый свет мерцает, грозя погаснуть и рождая гигантские чёрные тени от любого движения самой Лёли. Глаза выхватывают одни только фрагменты любимого облика, да и то на секунду-две: кудрявую прядь или половину высоченного лба, сморщенного страданием.
— Хороший мой, дорогой, славный, милый, добрый… — Она шепчет безостановочно, наполняя пространство словами вместо света. — Сердце моё, кровь моя, отрада моя… душенька моя драгоценная… солнце ясное, пересветик… ангелочек мой глазастенький, губастенький…
Чужая плоть начинает дрожать, отзываясь, и Лёля сжимает объятия с удесятерённой силой, будто намереваясь поднять утешаемого на руки.
— Дитёнок, скворушка моя звонкая, гусик лапчатый, пуговка моя бриллиантовая… укачаю-затетёшкаю мою звёздочку, до небес и обратно, до небес и обратно… а кто Рорика обидит — тому прямо в лоб — хлоп! Рорика моего — не бей-обижай, а люби-привечай…
Дрожь нарастает, и скоро человеческий комок уже трясёт крупно. От озноба? От рыданий. Еле слышный звук исходит откуда-то из глубины его — прерывистый, как блеянье ягнёнка.
— Поплачь, малютка мой, поплачь… игрушечка моя ненаглядная, крохотулька-роднулька… слёзки наши кап-кап и печальку цап-цап… уходи, обидка, вот тебе калитка… уходи, тоска, или дам тумака… на дворе февраль — уходи, печаль… кудряшоночек мой шёлковый, поплачь скорее…
И он послушно плачет — сначала скулит высоко, затем подвывает, а после уже и ревёт вовсю, обмякнув наконец и уткнувшись лбом в объёмистый Лёлин живот. Звуки отражаются от мраморных стен — каждый всхлип звучит в темноте громко и ясно, как умноженный.
А Лёля гладит трясущиеся плечи сына, и затылок, и спину, продолжая без устали бормотать заклинания и перемежая нарастающие стоны:
— Люблю тебя — больше папы, больше Фили, больше бабушки и дедушки, больше Тойки, больше дяди Николая… Больше себя люблю, больше всех и всего, что возможно… Люблю, люблю… Карапузика моего сахарного, булочку мою с изюмом, пирожочка обсыпного…
Дыхание плачущего — чаще и громче. Уже и не вдох-выдох, а длинная судорога, переходящая в кашель, когда горло безостановочно втягивает воздух и тотчас выталкивает с рёвом, без секунды передышки: растёкшись по дну ванны, сын кашляет и хрипит, не умея остановиться.
Путаясь в подоле, Лёля кое-как вылезает и бросается в комнату — кажется, на столе был графин с питьевой водой. Но пока она шарит впотьмах, ударяясь о мебель, пока нащупывает искомый сосуд и опрокидывает в стакан, пока спешит обратно — напоить страдальца и унять горловые спазмы, — судорога разрешается обильной тошнотой.
Поскуливая и тяжело дыша, Рорик сидит в ванне — запачканный, с накрепко зажмуренными глазами. Впервые за встречу Лёля может рассмотреть в слабом керосиновом свете его лицо — распухшее от рыданий, обрюзгшее. Или обрюзгло оно не от слёз, а от времени? Не виделись год. Она подносит стакан к дрожащим губам сына и смотрит, как он пьёт. Но даже напоить его непросто: сыновий рот вновь и вновь искажается судорогой и роняет воду.
— Ах ты медовый мой леденец. — Она разглядывает мученические складки на лбу сына. — Так бы и положила за щёку и никому не отдала.
Затем она раздевает его — снимает грязную одежду и отбрасывает в угол комнаты, чтобы позже застирать: пиджак, рубашку, штаны, обувь с носками. Снимает и бельё. Рорик только немо раскрывает рот: то ли продолжает бесслёзно плакать, то ли хочет что-то сказать, но вместо звуков рождает одни слюнные пузыри.
Лёля включает воду, берёт ковш и начинает обмывать сына. Приговаривает и улещает при этом пуще прежнего: останавливать речи нельзя, пока истерика не минует окончательно.
— Всё отмоем дочиста — и ручки эти вкусненькие, золотые… и ножульки в перетяжечках… и животик барабанчиком… и морковку мою сладкую с ягодками…
Она моет большое сыновье тело и в который раз изумляется, до чего же оно похоже на её, материнское. На что ни глянь — и покатые пухлые плечи, и широкие бока, и жировые складки в подмышках — всё словно отлито из единой формы. Всё, по чему струится влага, — каждая выпуклость, и неровность, и дряблость, и отвислость — всё это не просто знакомо, а узнаваемо, как в зеркале. И особенно — лицо, пусть даже и с плотно сомкнутыми веками.
— Вымоем и шейку-пухлейку… щёчки-голубочки… ушки-ватрушки… глазки-алмазки… Кудряшки-барашки, по лобику гуляйте, а на бровки — ни-ни!
Она льёт воду на его темечко и пальцами расчёсывает намокшие пряди. Как поредели они за прошедший год! Как выросла идущая со лба лысина, открывая кожу едва не до макушки! Как опали щёки, образуя брыли! Как оплыла шея, почти исчезнув — спереди обернувшись вторым подбородком, а позади складкою между затылком и спиной!
Сын постарел.