Двигался на ощупь и крайне осторожно: лишь бы не спугнуть, не оборвать, не потерять… Что именно? Не смог бы ответить. Но боялся этого более всего. То, что нельзя было облечь в слова, отражалось в объективе: не сказанное, но показанное явно, с фотографической чёткостью, оно воплощалось в предметах и лицах, оживало и предлагало целый веер толкований. Зародыш мысли прорастал не словом, но образом и распускался букетом смыслов.
— Снимите мне это лицо, Тис! Только не крупно, а сверхкрупно, ультракрупно, крупнее не бывает!
И Тис снимал. Как улыбается застенчиво рот — не то детский, не то девичий. И как бархатятся щёки — то ли юной девы, то ли юноши. И как юноша этот — или всё-таки дева? или невинное дитя? — прячет смущённый взгляд под ресницы.
— Дайте мне ракурс, чтобы не угадать, мужчина это или женщина!
И Тис давал. Широкие шляпные поля бросали тень на строгие черты, что через мгновение уже и не строгие вовсе, а готовые к поцелую. И поцелуй этот происходит: кто-то другой — не он и не она, да и не важно, кто именно, — склоняется и ныряет под шляпу, укрывающую обоих.
Чей это профиль поёт серенаду — мужчины или женщины? Чья рука обнимает шею? И чей завиток липнет ко лбу, мокрому от вечерней жары и вечерних песен?
Тела сливаются в объятиях, лица — в поцелуях. Стирается граница между смуглым и бледным, между охотником и жертвой — и слабое, и сильное соединяются в одно, чтобы не знать более преград и не страдать в одиночестве.
Поцелуйные сцены Эйзен считал самой большой своей удачей. Где ещё мог бы он дни напролёт работать столь интимные моменты, разглядывая их через камеру со всех мыслимых сторон? То нависая над лобзающимися, то подныривая им едва не под ноги в поиске самого острого ракурса и в ожидании самого чувственного мига. В Голливуде, а тем более в России подобные вольности были исключены. Здесь же, в Мексике, — допустимы и прекрасно разыграны актёрами-любителями.
Конечно, Эйзен был — и эти кадры тоже. Он был — эти касания пальцев, лёгкие сперва и всё более откровенные в конце. Он был — эта нежная кожа, которую ласкают тени то ли ветвей, то ли чьих-то рук. И блики на припудренных щеках — там, куда стремятся губы кавалера. И помада — густая, как шоколад. И тяжёлая тушь, и чернёные брови. Эйзен был — алый жасмин, что хищные мужские зубы вырывают из женского рта.
Границ не было — ни между творцом и его творением, ни между тем, что принято именовать мужским или женским. И Эйзен растворялся в этом безграничье, как растворяется в волнах солнечный свет, — без остатка.
■ Шуб — Эйзенштейну: “Вам скорее, как можно скорее надо возвращаться в СССР”.
Шумяцкий — Эйзенштейну: “Мы ждём Вашего приезда, откровенно говоря, ждём вне всякой зависимости от Вашей мексиканской фильмы… мы проявляем нетерпение, ибо дальнейший Ваш отрыв от советской кинематографии со всех точек зрения недопустим”.
Аташева — Эйзенштейну: “Умоляю вас поверить. Ваше положение становится все более и более невыносимым. Невозможно оставаться в Мексике даже неделю. Поймите. Не могу обсуждать детали. Телеграфируйте немедленно… Гриша должен закончить фильм сам. Сейчас не время детских игр”.
Сталин — Синклеру: “Эйзенштейн потерял доверие своих товарищей в Советском Союзе. Его считают дезертиром, который порвал со своей страной”.
■ Рождество тридцать первого Эйзен встретил один. Возраст его аккурат равнялся Христову, а жизнь грозила закончиться в полном соответствии с законами библейской драматургии.
Вот уже полгода они с Тисом “жили плантаторами” — в ста верстах от Мехико, на затерянной в прерии гасиенде. Хозяин, устав от общества собственных батраков, собак и свиней, охотно пустил иностранцев поснимать его владения — на пару недель, как предполагалось вначале, которые после растянулись на пару месяцев, а затем ещё на пару и ещё. За постой брал не деньгами (их у съёмочной группы и не было), а разговорами и впечатлениями: едва не каждую съёмку наблюдал от начала и до конца, развалившись в кресле-качалке и бесконечно попивая пульке из многолитровой кружки (ферма занималась изготовлением пульке, так что перебоев с напитком не было). Хозяйские псы, каждый размером со среднего льва, валялись рядом и тоже наблюдали, как день за днём взъерошенные и небритые rusos суетились — то во дворе, то в комнатах, то снаружи ранчо, — выставляя штативы с камерой или пытаясь жестами объяснить пеонам их роли.
Гасиенда лежала живописнейше — на плато, как на огромной сцене, окаймлённая задником из гор, — и являла собой крепость, неприступную индейцам и прочим нежеланным гостям. В первые же дни Тис отработал её всю: от арки ворот, через которую открывался наружу абсолютно возрожденческий вид, до геометрически ровных посадок магея — бессчётных голубых звёзд на золоте прерии, от горизонта и до горизонта. Жаль, что не имелось под рукой аэроплана — заснять эдакую красоту из поднебесья, одним кадром.