— Наш разговор не окончен, — победительно сообщил напоследок Эйзен. — Мы непременно увидимся, причём уже сегодня и ещё не один раз. И конечно, вернёмся к теме. Так что не прощаюсь. Обдумайте пока хорошенько всё, что я сказал. И примите правильное — подчёркиваю, правильное! — решение.
Поклонился церемонно и отправился вон из уборной — завтракать.
На кухне никого не было. И плита, и стол, обычно заставленные горшками и бутылями всех мастей, усыпанные овощами, зеленью и специями, сегодня были непривычно пусты и чисты, лишь на столешнице виднелась одинокая миска, верно приготовленная для постояльца.
Он заглянул внутрь: жареная кожа свиньи. Сухие ломти, напоминающие листву, — местный деликатес, употреблять который Эйзен так и не научился. Его нынешний завтрак, обед и праздничный ужин.
Прихватив миску, он отправился на поиски тех, кого деликатес обрадует больше, и нашёл-таки — на крыше. Кровли хозяйского дома и крепостных стен сообщались, образуя единый плоский этаж, с которого открывался вид на километры вокруг. Туда-то и выпускали главных дозорных ранчо — псов.
За полгода Эйзен подружился со всеми четырьмя. Размеры их и вид были устрашающи, а характеры добры необычайно. К тому же они любили искусство — более преданных зрителей на съёмках сложно было отыскать. Любовь эта крепла день ото дня: изыски местной кулинарии, что у Эйзена вызывали сомнения (всякие хрустящие кузнечики, поросячьи хвостики и сушёные потроха), у собак вызывали единственно — восторг.
Конечно, животные имели клички — мексиканские, довольно сложные в произношении, — и первое время Эйзен пытался их запоминать. Но затем рассудил, что может называть псов по-своему: за лакомства те были готовы на многое, не говоря уже о такой малости, как новое имя. И Эйзен окрестил зверей на русский, а вернее, кинематографический лад.
Пудовкин — самый голосистый пёс и к тому же самый нервный. Довженко — самый лобастый и лохматый. Черняво-кудрявый, с большими реснитчатыми глазами — Вертов. (Скоро выяснилось, что это не кобель, а сука, и кличку пришлось менять на Дзигу. Эйзен еще долго с наслаждением повторял рождённую тогда шутку: “Ох и знатной сукой оказался Вертов!”)
Четвёртый же пёс — даже ещё и не пёс, а вымахавший со взрослого зверя щеняра — был кричаще уродлив: квадратная башка размером с почтовый ящик, челюсти-жернова и по-акульи кривые зубы в два ряда. Вкупе со щенячьей неуклюжестью и той же восторженностью это создавало странное впечатление — одновременно пугающее и комичное. “Страшно смешной зверюга”, — улыбался Тис. Зверюгу нарекли Шумяцким.
Едва Эйзен показался на крыше, “киноработники” бросились к нему, вывесив от радости гигантские языки.
— Ай, коллеги, ай, мои хорошие! — он оглаживал крутые лбы и могучие спины. — Ай, слюнявые мои! Ай, лизучие! Любите меня?
Те подтверждали, истово колотя хвостами-брёвнами по собственным бокам.
— То-то! Любите Эйзенштейна, коллеги! Цените его! Не ругайте на собраниях, а хвалите! Не пишите ему злобных писем, а пишите одни только нежные!
Псы уже учуяли угощенье и были готовы не просто к любви, а к обожанию: напрыгивали на Эйзена и друг на друга, стараясь попасть носом в миску и дрожа от нетерпения.
— Всем достанется, не переживайте, коллеги! Сохраняйте достоинство советского деятеля культуры! — Эйзен принялся рассовывать лакомство по широко распахнутым челюстям. — Довженко, не лезь впереди Пудовкина, уважай старших! А ты, Пудовкин, не рычи на Дзигу и не скалься — не на собрании! Знай меру, Шумяцкий, жадина, и так больше всех получил! Ты, конечно, бессовестный, поскольку начальство, но не до такой же степени!
Когда еда закончилась, а миска, Эйзеново лицо и руки были тщательно вылизаны всеми четырьмя языками поочерёдно, он уселся на краю крыши — полюбоваться видами. Псы разбрелись кто куда, один только Шумяцкий разлёгся рядом, опрокинувшись на спину и подставляя пузо для ласки. И Эйзен чесал — по рёбрам, и под рёбрами, и по мягкому животу — чесал долго, приговаривая своё:
— Что же ты, брат, меня так невзлюбил? Что же ты мне работать не даёшь? Ну сам рассуди, могу ли я оставить недоделанное дело? Да ведь и не просто дело, а дело всей жизни. Шумяцкий, дорогой мой, не будь гадом, умоляю. Дай доработать мексиканскую фильму. Пару месяцев на съёмки и пару на монтаж, о большем и не прошу. Ты, конечно, натуральный сукин сын, буквальный и самый настоящий, но ведь умеешь не быть сволочью, когда захочешь. Захоти, родной!
Неподалёку вдохновлённый угощением Довженко наскочил на Дзигу — обхватив сзади, требовал любви и скоро добился-таки взаимности.
— Эх, Шумяцкий, лодырь ты, лодырь… Ебать режиссёров — твоя задача. Почему отлыниваешь, начальник? Или хуёчек не дорос?
Щен лежал без ответа, от удовольствия закатив глаза и подёргивая лапами.
— Да, милый, так и есть. Хуёчек-то у тебя маловат будет…