Тело Эйзена потряхивает на брусчатке — автомобиль, да не абы какой, а кабриолет с откинутым верхом, везёт его к дому. Следом тащится грузовичок с багажом, рядом кудахчет о чём-то Мама́. На коленях — сувенирное сомбреро. За бортом — пыльная столица, как и три года назад, и тридцать, и триста: Садовая-Спасская, Мясницкая, Чистопрудный. Словно и не было ни скачки по странам и континентам, ни горения новым фильмом, ни постижения прекрасного, ни озарений, ни проснувшихся чувств. Было, твердит он упрямо — себе? или кому-то третьему? — было, было! Не сам твердит — это сердце расшалилось и стучит больно, едва не громче механического мотора: бы-ло! бы-ло! бы-ло!

Он водружает сомбреро себе на голову и крепко затягивает перевязки — не у подбородка, а под носом, как это принято у пеонов, этим возводя странность картины в наивысшую степень. Мама́ умолкает испуганно, с тротуара пялятся пешеходы: катит по Садовому кольцу авто с диковинным пассажиром, в шляпе размером со стог. Соломенные поля свистят и трепыхаются на ветру: быыы-лооо! Быыы-лооо!

Было, соглашается кто-то третий равнодушно. И никогда уже не будет.

■ Сразу после отплытия “посланника ада” из США влиятельная Variety предполагает, что мексиканские позитивы будут переданы для монтажа одному из голливудских мэйджоров. Эйзенштейн — уже будучи на родине, с истёкшим заграничным паспортом и постоянно болящей сердечной мышцей, — спешно пишет Синклеру, а не дождавшись ответа, уже и в инстанции, советские и американские; чиновникам, влиятельным и не очень, в иностранные газеты, наконец: просит дать ему закончить фильм. Требует, взывает к чести и простому человеколюбию. Дипломатничает и унижается. Ссылается на подписанный договор и законы искусства. Интригует, нападает, обличает. Намекает на уход из кино и угрожает самоубийством. На самом деле — умоляет.

Фильм — плоть от плоти творца, его дитя, ещё и не рождённое на монтажном столе. Как же это можно — разлучить? Кто же посмеет — вырезать незрелый плод из родительского чрева?

И можно, и посмеют. Ни задержка Александрова в Нью-Йорке, ни заступничество прессы и покровителей не помогают: Синклер официально объявляет о продаже части плёнок студии MGM.

Эйзен хватается за соломинку — просит Сталина об аудиенции. Тот реагирует более чем сухо: “Не могу принять, некогда”. Верно, другого ответа блудный сын советского кино и не заслуживает.

Он запирается в своей комнатушке на Чистопрудном, отказываясь видеть даже Перу. Та часами простаивает у запертой двери, ловя каждый шорох, готовая выломать замок и вытащить страдальца из петли. Добрая сторожиха не может понять: петли не будет, у Эйзена нет сил даже встать с кровати. Да что там! Нет воли даже прервать поток мыслей и забыться сном.

Постоянно мерещатся чужие руки — на его плёнке. Чужие пальцы — на его кадрах. Потные чужие отпечатки и следы грязных чужих ногтей — на солнце Мексики, её небесах и людях. Мерещится, что кто-то другой монтирует его фильм.

Чужие руки тянут целлулоид из бобины — или кишки из его нутра? Клацают ножницы.

Щёлк! — и брызжет болью, острее которой не бывает.

Щёлк! — зачем крошить меня на куски?

Щёлк! — почему я до сих пор ещё жив?..

Скоро портить домовые замки уже нет нужды: осенью стартуют занятия в ГИКе, и Эйзен выходит из заточения — преподавать. В память ли о былых заслугах или по учебной необходимости чиновники от искусства дают-таки вчерашнему мэтру должность — завкафедрой режиссёрского отделения.

И он живёт дальше — но по-прежнему в том странном раздвоении, что началось ещё при отплытии из Штатов. Изумрудная Свобода замахивалась тогда на него сердито факелом, выпроваживая из страны, и тело Эйзена, груженное на пароходный борт, послушно убывало. Душа же — оставалась: в сотне жестяных банок с самым дорогим ему на свете целлулоидом, что томился в темноте и духоте синклеровского сейфа, разлучённый с отцом-создателем.

Нет у него больше души — утратил. С радостью бы продал — обменял на заветную плёнку, — но нынче подобных сделок не предлагают, увы. И никаких сделок не предлагают — живи как есть. Хоть с душой, а хоть и без оной.

И он живёт, живёт. Тело его ходит на занятия, одетое в плюшевый американский пиджак, с ярко-жёлтым американским же портфелем в руке. Читает лекции — да такие, что студенты бегают за ним стайкой по коридорам с собачьей неразлучностью, еле забывая прикрывать распахнутые от восторга рты (их так и называют в ГИКе — эйзенщенята). Тело Эйзена пишет статьи и делает доклады на конференциях, всё более сложные и оттого всё менее кому-то нужные: монтаж осуждён как формальный приём, и главным качеством советского художника становится простота. Всё функционирует — и мозг, и мышцы, и язва язык — совершенно безупречно и абсолютно бездушно.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже