— Целься, мы видели на своем веку дула!
И швырнул в морду офицера запыленную колодку. Офицер разодрался криком:
— Назад! Ни шагу! Рота, огонь!..
Шли старики — спокойные, с глазами, устремленными в даль.
— Вторая рота, огонь!
Перед этой ужасной армией лохмотьев руки, державшие винтовки, дрогнули. И мушка прыгала от знамен до рваных подошв.
Калеки, безногие, слепые врезались в первые ряды войск. И ряды расступались. Мимо дул, мимо притаившихся пулеметов, мимо рук, лежащих на курках, медленно шла армия голода. И, когда офицер, потный и жалкий, забегал в поле, кому-то крича: «Вот как? Не слушают команды?» — к нему подошел старый командир и сказал:
— Успокойтесь, бросьте орать… У вас не хватит ни патронов, ни людей.
Морем голов катился голодный поход. Два офицера шли полем и слышали за спиной крик: «Да здравствуют солдаты!» Солдатские взводы приветственно поднимали шлемы на острия штыков. Офицер скривился:
— Солдаты! Войска!
Над столицей зловеще нависли приближающиеся шаги похода. Снились тысячи запыленных ног. И человек в пижаме потерял сон. На перекрестке столицы ветер колышет накидку полисмена. Гасит фонари ковыляющий кривоногий человек. Почему на улицах гремят шаги? Человек в пижаме ходит у бледно просвечиваемой шторы окна. Раздвигает шелковую штору, подергивающейся рукой зажигает папиросу и смотрит в окно. На перекрестке ветер колышет накидку полисмена. Шагает по асфальту пустой улицы кривоногий фонарщик. И его шаги в пустоте улиц вырастали в топот ног. Гасли фонари. Становилось темно. Только вспыхивала папироса, освещая лицо. Лицо было объято страхом долгой бессонницы.
Утром поспешно грузил в авто чемоданы и упитанную жену и отдавал распоряжения дворецкому:
— Кто будет спрашивать по телефону, — я уехал на неделю с семьей в горы…
Закрывались жалюзи магазинов, проверялись запоры ворот. Грудами мешков окапывались патрули.
В предместьях, у заколоченных досками ворот завода, начиналось поле. Над полем стлался туман. Где-то далеко выл одинокий гудок…
Торчали черные, мертвые трубы завода на бледном рассветном небе. Заколоченный дом. Пустая улица. На пустыре землянка. Из ее трубы тонкой струей тянется дым…
В тяжелый сон Франца ворвался гудок. Встать. В полутьме наскоро оделся, нащупал дверь. «Опаздываю… могут выгнать с завода…»
Из землянки вылез оборванный человек. Суетливо кутался, прислушиваясь к гудку, и зашагал в холодный туман над полем. Потом нелепо остановился на дороге. Тупо глядел в землю и слушал гудок. Повернулся и медленно побрел обратно, к землянке. У дощатого сарайчика сидел старик с трубкой. Назойливо тянулся гудок. Старик вынул трубку и окликнул:
— Франц! Тоже вскочил? Привычка… Гудит, да только не для нас…
Франц, сгорбившись, возвращался к землянке. Он вспомнил, что два месяца назад его уволили с завода. И уже много раз в полусне он вскакивает на рассвете, торопится на гудок, бежит на дорогу, чтобы потом вернуться в землянку.
Бледное солнце за утренними тучами. Остро торчат доски заколоченных ворот, как ребра павшей лошади. Холодны, не дымятся трубы завода, как не дымится трубка старика. У старика вышел табак, но остался юмор. У сбитой из ящиков конуры, где живет старик, стоит столб о вывеской:
Армия голода шла меж хибарок и полуразваленных домов предместий. На заводах столицы молнией разнеслось:
— Вступили в город. Идут.
Предместья встречали свою гвардию… На заводах бросали станки, гасили печи.
Это был поток. Поток лохмотьев.
Голодный поход залил улицы, скверы, остановил движение. В авангарде, под стягом: «Отдайте калекам войны украденное вами пособие» шли обрубки. Изнеженные горожанки отшатывались от героев войны. Шли голодные, падали в изнеможении на панели. Валились в траву скверов.
Беломраморное население парков было встревожено. Аполлоны, амуры и Психеи, Посейдоны, Венеры, нимфы привыкли к величественной тишине парка. Отражения олимпийцев трусливо дрожат на воде фонтанов. Луга, аллеи, затопили лохмотья. Тишину взорвали крики митингов. Ароматы клумб задавил запах пыльных тел и пота дорог. Парк превратился в лагерь голодного похода. Когда в большом водоеме, над которым вздымалась облаком туша Посейдона, стали стирать грязное тряпье, бог морей позеленел от злобы и готов был вонзить трезубец в худые спины солдат армии голода.
Выхоленные нимфы от омерзения готовы были упасть в обморок — в их фонтане костлявые люди, засучив штаны, мыли черные от пыли дорог волосатые ноги… Но этого было мало, один из этих ужасных людей на белую руку нимфы повесил сушиться мокрые разорванные ботинки и грязную рубаху.
А когда в тени пьедестала Аполлона безработный снял рубаху и бойко стал давить вшей, расплодившихся в походе, покровитель искусств, кифаред, чуть не выронил кифару и с отвращением закрыл глаза.