Хищническая охота велась исключительно на сентиментальную, пропахшую кухней и пеленками женщину.
— Ах, у этих художников такие волосы, такие задумчивые глаза!
— Ах, все-таки искусство! Какие у него худые руки…
Легкомысленные хозяйки, рисковавшие, купив на рынке картофель, возвращаться домой мимо Королевского парка, часто приносили вместо картофеля натюрморт с рыбой и устрицами или фруктами и дичью.
Это еще было понятно. Все-таки съестное. Можно было на шипение мужа разразиться криком:
— Картофель слопаешь сегодня. А это будет висеть годы! Но когда вместо лука, крупы и мяса в корзинке приносили голых мужчин, нимф и лошадей, тогда домашним хозяйкам оставалось только недоумевать, как вообще случился этот обмен материальных ценностей на духовные. В скором времени большинство этборгских хозяек, завидя длинные волосы, бархатные береты и пестрые полотна, стали инстинктивно хвататься за корзинки и обходить район Королевского парка.
И не только изящные искусства и высшее образование тяготели к улице, — к ней стремились и начальное и среднее. Школы, в которых, подобно весеннему рою пчел, шумят озорные мальчуганы, — закрывались. Дети стали рождаться необычайно прозорливыми и умными. Если раньше шестилетний карапуз лепетал:
— Папочка! Я вырасту и стану генералом. Да? — то теперь они говорили деловито и без тени вопроса:
— Я вырасту и стану безработным.
К чему было учиться? Книга, слова и тетради не могли наполнить сохнущее брюхо.
Правда, наука могла раскрыть перед вашим взором тайны двенадцатиперстной кишки, механику пищевода, поведение поджелудочной железы, технику переваривания пищи, — но от этого вы только до тошноты остро почувствовали бы пустоту желудочно-кишечного тракта и послали бы всю анатомию и физиологию к чертовой матери!
Нахальные географы смаковали бы: «Население Дании занимается преимущественно животноводством. Датские породы свиней, датский бекон…» Историки изводили бы вас рассказами о пирах Ричардов, Генрихов и Людовиков… Вся наука вооружилась бы против вашего пустого желудка. И вы завопили бы:
— Довольно набивать голову датами, формулами и чушью, — дайте кусок хлеба!..
Впрочем, в Этландии родился единственный университет, который гарантировал вам этот кусок хлеба.
Изредка слонявшимся без дела, бледным, но довольно приличным теням тихонько всовывались в руки, подобно мятежным прокламациям, листовки, на которых значилось:
Глава XV,
Над городом шли тучи, серые и рваные, как нищета. Тучи тянулись медленно, как часы безделья, как минуты ожидания…
В свинцовые лужи, дрожавшие холодной рябью, падали желтые листья.
Этборгские клены стояли голыми. Горсточка листьев у вершины заканчивала на ветру последнюю часть осенней сюиты. Судорожно метались полумертвые желтые музыканты. Отрывались от пультов веток и медленно падали вниз.
По дороге, среди умолкающих кленов, брел сутулый Эпигуль. Он снял свою ветхую шляпу, подставив осеннему ветру седые волосы. Нос Эпигуля заменял бедным обитателям «Ноева Ковчега» календарь. В мае он был розовый, в июне — красный, в августе — багровый. Судя по тому, что сейчас он был синим, наверно, стоял октябрь.
Желтый лист упал на голову философа и запутался в белой траве волос. Эпигуль остановился, снял лист, долго рассматривал его, бормоча чьи-то строки: «Настанет день, — как лист осенний, на землю влажную я упаду…» Нахлобучил шляпу и побрел, держа лист, как распятие.
Дальше поведение Эпигуля стало менее понятно.
Он собирал листья с такой жадностью, с какой набрасываются на первые грибы. Он ломал ветки кустарника с красными листьями, яростно, как мальчишки, ворующие сирень.
Задрав полу пальто, тащил в ней целые снопы мертвых листьев. Наконец, выбрав сухое местечко под деревом, он уселся и стал их сортировать. Светло-желтые, цвета умбры, красные, киноварные…
Через час престарелого синеносого философа можно было увидеть на углу Оперной площади. Черная шляпа была величественно откинута назад. Эпигуль протягивал прохожим кучи веток с листьями желто-красного спектра и вкрадчиво говорил: