Однако уйдя от обрядовой стороны православия и став человеком расцерковленным, что и можно считать главным событием его юности, он всегда ощущал в душе образовавшуюся пустоту, своего рода духовную черную дыру, и тема веры и безверия влекла его как род душевного недуга. Ей он посвятил свой закатный роман, но примечательно, что книги о детстве и его утрате, а эта материя была всегда для русской литературы хрестоматийной (в том числе для литературы того времени: Шмелев, Горький, Бунин, Куприн, Пришвин, Алексей Толстой – всех не перечислишь), Булгаков не написал. Да и вообще в разнообразной, насыщенной самыми разными мотивами его прозе и драматургии очень мало образов детей (правда, «Белая гвардия» именно детскими голосами заканчивается, но это скорее исключение). Возможно, потому, что своих детей у него не было, и не иметь их было собственным решением земского доктора, принятым после того, как он попал в зависимость от морфия. Невероятным усилием воли он сумел от нее излечиться, но тяжкий недуг, пришедшийся на середину четвертого семилетия его пути, биографически совпавшего с войной, революцией и междоусобной смутой, стал личной психологической реакцией русского интеллигента на катастрофу 1917 года.
В отличие от многих своих современников от Блока и Андрея Белого до Маяковского и Клюева Булгаков не увидел в революции никакого стремления к свободе или новому миру, а только беспросветный хаос и ужас, который несли с собой новые гунны, и в самой первой своей опубликованной в 1919 году статье «Грядущие перспективы» уже много что переживший и испытавший двадцативосьмилетний автор высказал резкое неприятие большевизма. Тогда же на рубеже двух семилетий он сделал еще один очень важный для себя выбор: навсегда ушел из медицины в литературу. Сделать другой выбор – уйти из Советской России в эмиграцию по пути его будущих героев из пьесы «Бег» судьба ему не позволила: тифозная вошь остановила бегство начинающего писателя в Константинополь, и, заболев под властью белых, Булгаков выздоровел, когда во Владикавказ пришли красные.
Убежденный их враг едва ли он мог представить, что вся оставшаяся ему жизнь будет связана с чуждой властью и под большевистской пятой ему придется выживать и писать. Однако случилось именно так, и новое семилетие жизни (с 1919 по 1926 год) стало для него временем мучительного врастания в советскую действительность, своего рода смирением перед мощной исторической силой, которую он никогда не любил, высмеивал ее уродства, но одновременно испытывал по отношению к ней определенное уважение и требовал от нее такого же уважения к себе. И – как это ни парадоксально – ценой невероятных усилий, труда, человеческого и писательского мужества этого добился.
«…совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью – смерть, – писал он позднее в автобиографическом очерке “Сорок сороков”. – Увидав его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то во всяком случае его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить».
И в этом очерке, и в реальной жизни перед нами предстает не сломленный, растерянный литератор, не жалкий интеллигент, не Мастер с его подвалом и не Максудов с чердаком, не
«Писатель приехал в Москву с определенным намерением составить себе литературную карьеру», – охарактеризовали Булгакова в протоколе заседания «Никитинских субботников» полтора года спустя после его приезда в Москву в декабре 1922-го, и это очень точное замечание: Булгаков относился к литературе не только как к высокому предназначению, но прежде всего как к профессии, делу жизни, к службе, где продвижение наверх, жалованье, награды и честью полученные чины играют ключевую роль и служат знаками отличия.
Существует воспоминание писателя Эмиля Миндлина, многое проясняющее в мироощущении Булгакова этой поры: «…он очень серьезно относился к своему возрасту – не то чтобы годы пугали его, нет, он просто считал, что тридцатилетний возраст обязывает писателя. У него даже была своя теория “жизненной лестницы”. Он объяснял мне ее, когда мы с ним шли в зимний день по Тверскому бульвару <…> У каждого возраста – по этой теории – свой “приз жизни”. Эти “призы жизни” распределяются по жизненной лестнице – все растут, приближаясь к вершинной ступени, и от вершины постепенно спускаются вниз, постепенно сходя на нет».