В первые месяцы блокады, пока Ладога не замерзла, эвакуировали только на транспортных самолетах. Руководство нарочито таинственно составляло списки. При этом на желающих поскорее выехать и на тех, кто такого желания не высказывал, руководство смотрело одинаково подозрительно: «Уезжаешь – значит бежишь, остаешься – значит, ждешь немцев». Именно за «пронемецкие настроения» (как это было указано в доносе) в августе был арестован Даниил Хармс, умерший от голода в тюремной больнице. Другой бывший обэриут Александр Введенский, живший в то время в Харькове, тоже был репрессирован, и в конце года умер в эшелоне по пути в лагерь. О печальной судьбе друзей Шварц узнал годы спустя, уже после войны.
В конце сентября – начале октября начали эвакуировать на самолетах известнейших людей Ленинграда. Решили эвакуировать Ахматову. Она сказала, что ей необходима спутница, чтобы добраться до места. Анна Андреевна хотела, чтобы ее сопровождала Ольга Берггольц. Поговорить об этом с Берггольц отправился Шварц, который решительно заявил, что ей надо вылетать вместе с Ахматовой, если она не хочет гибели замечательной поэтессы. Слезы выступили на глазах у Ольги Федоровны, когда она услышала о положении дел. Но через два дня она решительно отказалась эвакуироваться, и с Ахматовой отправилась другая спутница. Тогда же были эвакуированы Зощенко, Шостакович и другие. Ольге Берггольц предстояло пережить голод, смерть мужа и написать свои лучшие стихи и поэмы, посвященные блокадному Ленинграду и его защитникам.
Примерно тогда же Шварцу сообщили по телефону, что его мать в Свердловске заболела дизентерией. Затем у нее обнаружился тромб в ноге, и ногу пришлось ампутировать. Вскоре он узнал о ее смерти и никак не мог в это поверить. Незадолго до известия о болезни матери Евгений Львович получил от нее письмо, неожиданно ласковое, как будто подводящее итоги всей жизни. Марии Федоровне казалось, что она бросила его одного в Ленинграде и чудилось ей, что она виновата перед ним. И вот она умерла далеко за линией затемнения, голода и боев, хотя при ее отъезде им обоим казалось, что она в безопасности.
Голод становился всё острее. Основными в те страшные месяцы были два вида смерти. Человек умирал внезапно или теряя силы понемногу – сляжет и уже не встанет. «Мы оравнодушели ко всему, кроме голода, – вспоминал Шварц. – Да, к голоду привыкнуть невозможно. Я каждый день ходил в Дом писателя, где выдавали мне судок мутной воды и немного каши. И в булочной получали мы 125 грамм хлеба. И несколько монпансье. И всё». Но крошечные порции хлеба, выдаваемые по карточкам, вскоре перестали быть похожими на хлеб, напоминая некую влажную массу.
Каждый день приносил новые несчастья. Бомбежки повторялись теперь каждый вечер, в одно и то же время, примерно в восемь часов. Екатерина Ивановна шла к воротам бомбоубежища, а Евгений Львович поднимался на чердак. Завывающий немецкий самолет над городом шел до того вразрез со всем предыдущим жизненным опытом ленинградцев, со всем человеческим, что казался порой не страшным, а идиотским. Город ожесточался, но страха перед бомбежками не было, поскольку каждый упрямо верил, что бомба минует его дом.
На воздушные тревоги зачастую уже не обращали внимания, а если рядом разрывалась фугасная бомба, то Евгений Львович с Екатериной Ивановной, бывало, переглядывались и смеялись. В те дни у них выработался этот странный способ отвечать на нечто выходящее из привычного ряда. Шварц понимал, что с его стороны нет никакой заслуги в том, что он не спускается в бомбоубежище. «Чувствовать себя насильно загнанным в щель, над которой возвышается многоэтажное здание, хуже, чем стоять на чердаке. Страшнее», – вспоминал он. И во время воздушных тревог он дежурил на крышах и гасил зажигалки.
В ноябре 1941-го Ленинград постепенно умирал. Из домов всё чаще выносили зашитых в простыни мертвых и везли на кладбище на санках. Шепотом говорили, что умирает до 20 тысяч человек в день. Мертвых еще не бросали где придется, но во всем существе города уже установилось нечто такое, что мог понять только тот, кто в нем жил. Театры перестали играть, улицы не чистили от снега, в конце ноября остановились трамваи. «В то время Ленинград и ленинградцы, их горести перешли за те пределы, что люди знали», – напишет впоследствии Евгений Львович.