Во время кремлевского приема награждали многих актеров и режиссеров, но ни Шварц, ни ленинградские режиссеры-постановщики его произведений в списки награжденных не попали.
И вот Шварц вернулся домой, и снова началась жизнь, полная забот, радости, ответственности и горестей. В это время его отцу становилось всё труднее. «Его прямой и простой разум затуманивался, – вспоминал писатель. – Он, всегда насмехавшийся над гомеопатией, стал вдруг принимать гомеопатические лекарства. Он честно сражался со смертью. Не хотел отступать, боролся всеми силами. Теперь уж бывал я у стариков каждый день. Мама лежала – припадки Миньера участились. Папа сидел, закутавшись в красное одеяло, считал пульс, глядя на часы искоса, чтобы секундная стрелка попала в поле его зрения. И я спешил говорить, рассказывать, чтобы хоть сколько-нибудь отвлечь моих больных от мрака и холода. Дело усложнялось тем, что окаменели и не исчезли обиды, нанесенные в молодости. Близость, разрушенная в те дни, не могла возродиться в старости. <…> Конец сорокового и начало сорок первого сливаются у меня в одно. <…> В перепутанной моей душе одним из яснейших и несомненных чувств была моя любовь к Наташе… <…> Катюша и Наташа – вот где я не мог никогда омертветь, впасть в полусонное состояние».
Евгений Львович знал, что его отец безнадежно болен, и всё же, когда смерть пришла, его ударило и ошеломило это несчастье как полная неожиданность. На могиле Льва Борисовича поставили белый крест, и все запутанные и подавленные чувства последних месяцев и лет перешли в сны его сына. «Я всё видел во сне отца, – пишет Шварц. – Всё с тем же чувством неясной вины, вины живущего перед умирающим. <…> Стало тихо, очень тихо и беспокойно, как перед грозой. Исчезло напряжение, имеющее ясные причины, и появилось беспричинное. 41-й год вступал в жизнь вкрадчиво, тихо-тихо. Я работал, но мало…»
Дочка Евгения Львовича сдала по окончании учебного года все экзамены на пятерки. Уверенная в любви и внимании папы, Наташа никогда ничего у него не просила, а он радовал ее при каждом удобном случае. Когда дома в своей узенькой спаленке она обнаружила у стены настоящий дамский велосипед, то замерла от восторга.
В день рождения Екатерины Ивановны, 31 мая 1941 года, вечер получился неудачным. С дачи в Сестрорецке, которую сняли на всё лето, они отправились в город, в Дом писателя. Как вспоминает Шварц, он заболтался в суете, и Екатерине Ивановне это почему-то это показалось зловещим. «Что-то у нас изменилось, – сказала она. – Ты теперь меня не любишь». «На самом деле, – пишет Шварц, – это была… тревога, тень, отбрасываемая приближающимся роковым днем. Но разглядеть мы ее как следует не могли…»
Вокруг дачного дома был сад с беседкой, где Шварцы проводили много времени. Утро 22 июня было ясным. Они поздно завтракали. На душе было неспокойно. «Преследовал сон, мучительный ясностью подробностей, зловещий, – вспоминал Евгений Львович. – Мне приснилось, что папа мертвый лежит посреди поля. Мне нужно убрать его тело. Я знаю, как это трудно, и смутно надеюсь, что мне поможет Литфонд. У отца один глаз посреди лба, и он заключен в треугольник, как “Всевидящее око”. Ужасно то, что в хлопотах о переносе тела мне раз и другой приходится шагать через него, – таково поле. И вдруг я не то слышу, не то вспоминаю: “Тот, кто через трупы шагает, до конца года не доживет”. Я, по вечной своей привычке, начинаю успокаивать себя. Припоминать подобные же случаи в моей жизни, которые окончились благополучно, но не могу припомнить. Нет, никогда не приходилось мне шагать через трупы. Я рассказываю свой сон Кате, и она жалуется на страшные сны. Она видела попросту бои, пальбу, бомбежки. В двенадцать часов сообщают, что по радио будет выступать Молотов. Я кричу Кате: “Дай карандаш! Он всегда говорит намеками. Сразу не поймешь. Я запишу, а потом подумаю”. Но едва Катя дает карандаш, как раздается голос Молотова, и мы слышим его речь о войне. И жизнь разом как почернела. Меня охватывает тоска. Не страх, нет, а ясная, без всяких заслонок, тоска. Я не сомневаюсь, что нас ждет нечто безнадежно печальное. Мы решаем ехать в город. Я иду к Наташе. Выхожу с ней пройтись напоследок. Покупаю ей эскимо. Но и Наташа в тоске…»
К пронзительности и кинематографичности, характерным для описания Шварцем своих ощущений, в этом эпизоде добавляется почти мистическое восприятие атмосферы, царящей в воздухе в день начала войны и незадолго до него. Впоследствии писатель сравнил свое восприятие окружавшей его в тот момент действительности с рыбьим: «Так, вероятно, чувствуют себя только что пойманные рыбы». Страницы дневника Евгения Львовича с описанием начала войны, а впоследствии и блокады полны печали и безнадежности.
По дороге с дачи в Ленинград в поезде было оживленно, играл баян и почти весь вагон хором пел. Людям казалось, что теперь всё будет иначе, и эта надежда питала почти праздничную атмосферу поездки. Однако Шварц упоминает о его внутреннем ощущении наступления «конца света».