Над Дон Кихотом издеваются и придворные герцога, делая это утонченно и завуалированно. Он чужой и в этом кругу – ведь, как поясняет Козинцев, он «застенчив в век развязности, целомудрен среди блуда и, наконец, возвышенно мечтателен в век трезвого расчета и власти чистогана». Его девиз – помощь нуждающимся. Ведь «и в этом году, как и в прошлом, и в позапрошлом, как сто лет назад, несчастные зовут на помощь, а счастливцы зажимают уши».
Наконец после новых странствий Дон Кихот видит на холме ветряную мельницу, размахивающую крыльями, и решает, что перед ним – злой великан Фрестон: «О счастье! Сейчас виновник всех горестей человеческих рухнет, а братья наши выйдут на свободу. Вперед!..» Санчо Панса не в силах его удержать, и Дон Кихот вступает в сражение с мельницей. «А я говорю тебе, что верую в людей! – восклицает он. – Не обманут меня маски, что напялил ты на их добрые лица! И я верую, верую в рыцарское благородство! А тебе, злодею, не поверю, сколько бы ты ни вертел меня – я вижу, вижу! Победит любовь, верность, милосердие…» Но силы его на исходе, а Фрестон всё еще могуществен. Эта сцена пронизана отчаянием, совсем не похожим на добрый сказочный финал. И на этот раз Дон Кихот терпит поражение.
Однако настоящим ударом для него становится признание спасенного им мальчика-пастушка, который, повторно встретив рыцаря, просит его никогда больше за него не заступаться, потому что худшей беды, чем помощь Дон Кихота, для него нет – ведь после его заступничества хозяин так его избил, что он с тех пор «только и видит во сне, как его наказывают». «Прости меня, сынок, – говорит ему Дон Кихот. – Я хотел тебе добра, да не сумел тебе помочь».
Потрясенный тем, что ему не удается изменить окружающий его мир, рыцарь лежит на смертном одре. Но вот ему снова грезится, что перед ним – Альдонса во всем сиянии Дульсинеи Тобосской. Она просит его не умирать и оставаться защитником обездоленных. А вслед за ней появляется перед ним образ верного Санчо Пансы. Значит, их снова зовет дорога. И вот снова они скачут на Росинанте и Сером, и нет силы, которая заставила бы Дон Кихота изменить свои убеждения и «жить, как все».
«Как много на свете чужих людей, – описывал Шварц предварительный показ «Дон Кихота» случайным зрителям. – Тебя это не тревожит на улице и в дачном поезде. Но тут, в зале, где мы будем перед ними как бы разоблачаться – вот какие мы в работе, судите нас! – тут становится жутко и стыдно. Однако, отступление невозможно. Козинцев выходит, становится перед зрителями, говорит несколько вступительных слов, и я угадываю, что и он в смятении.
Но вот свет гаснет. На широком экране ставшие столь знакомыми за последние дни стены, покрытые черепицей крыши, острая скалистая вершина горы вдали – Ламанча, построенная в Коктебеле. Начинается действие, и незнакомые люди сливаются в близкое и понятное целое – в зрителей. Они смеются, заражая друг друга, кашляют, когда внимание рассеивается, кашляют все. Точнее, кашляет один, и в разных углах зала, словно им напомнили, словно в ответ, кашляют еще с десяток зрителей. Иногда притихнут, и ты думаешь: “Поняли, о, милые!” Иногда засмеются вовсе некстати. Но самое главное чудо свершилось – исчезли чужие люди, в темноте сидели объединенные нашей работой зрители». Всю полноту ответственности за эту работу Евгений Львович чувствовал наравне с режиссером и оператором.
«Всё прекрасно, – писал Козинцеву Шварц по итогам предфинальных просмотров. – Никаких признаков театра. Всё подлинно. Всё живет. Тот самый шекспировский быт и фламандский сор, о котором тосковала Ваша душа, – создан и радует, и удивляет». В беседах сценариста и режиссера «шекспировский быт» и «фламандский сор» считались единственным верным средством, противоядием от слащавости в изображении подлинной Испании Сервантеса. Только на этом фоне на экране могли быть показаны трагическое величие Дон Кихота и тщетность его мужества.
В дневнике этого времени возникают новые портретные зарисовки окружающих, и в частности актеров. «Появляется не спеша Вертинская, – записывает Шварц на съемках “Дон Кихота”, – странное существо: стройная, неестественно худенькая в своем черном бархатном платье. Лицо удлиненное, длинные раскосые зелено-серые глаза, недоброе надменное выражение. Герцогини, выросшие во дворцах, должны быть именно такими – и привлекательными, и отравленными».