«В великом резании ничего не разрезается», – гласит афоризм Лао-цзы. Китайский ремесленник стремится сохранить и даже подчеркнуть цельность обрабатываемой вещи. Он режет не из материала, а именно по материалу, будь то яшма, кость, дерево или даже орех, и достигает в этом занятии непревзойденной тонкости. Какой контраст с работой западного мастерового, который собирает изделие из заготовленных заранее кусков! Оттого же мир, созданный западной техникой, хотя и сделан разумом и физическим усилием человека, поражает своей бесчеловечностью, ведь машина есть только агрегат, сцепление частей.
Перед нами самобытный способ переосмысления архаической мифологии места, не отменяющий эту последнюю, но как бы надстраивающийся над нею. Будучи плодом рефлексии о целостности человека, это мировосприятие являет образ «небесной» спонтанности, первозданного естества вещей. Оно требует раскрепощения духа, сопутствующего сновидениям. Недаром история ландшафтной архитектуры Китая знает случаи, когда владельцы садов подолгу совершенствовали их устройство, стремясь воплотить наяву пейзажи, увиденные во сне.
Хора как идеальная среда посредования – лучший прообраз живой единотелесности мира. В наши дни ценность такого соматического знания для сохранения гуманистического измерения человеческой практики хорошо известна. Достаточно вспомнить миниатюрные садовые композиции в офисах и заводских цехах, повсеместно распространенные ныне благодаря усилиям главным образом японских дизайнеров. Японцы особенно преуспели в попытках выделить и до предела усилить принципы «гуманистической среды» в азиатской эстетике симулятивности. Столь же очевидно, что японская стилизация выработанного в Китае образа «небесной человечности» уже смыкается с присущим западной традиции стремлением к объективации природного мира по законам субъективного самосознания.
Азиатская версия философемы хоры определяет особый взгляд на технику. Последняя рассматривается вне оппозиции субъекта и объекта и столь важных для западной мысли целеполагания и инструментального подхода к вещам. Восточная традиция исходит из постулата о внутренней, но чисто функциональной преемственности сознания работника, его орудий и материала его труда. Подлинным прообразом работы она считает виртуозное мастерство, в котором технический навык, освобожденный от автоматизма привычки, становится формой жизни и притом жизнью как учением: она делает человека мастером не столько орудий, сколько самой жизни, каждое мгновение возвращает его к рождению мира, ставит его перед зиянием бытия. Условием технического знания здесь является именно практика, трудовой опыт, но в его высшей фазе – там, где полное слияние сознания и материала уже отменяет противостояние человека и мира и превращает мир в континуум небесно-человеческой работы не как предметной деятельности того или иного рода, но как акта
Нельзя сказать, чтобы эти почти самоочевидные истины человеческой жизни не замечали на Западе. У Платона встречается мысль о том, что практика является основанием знания и что музыканты лучше ремесленников знают, как делать музыкальные инструменты. Но эта тема осталась в Европе чем-то вроде декоративного придатка интеллектуалистской трактовки деятельности. В Азии же сложилось самобытное представление об «умном делании», где знание и действие сходятся в акте – совершенно естественном, ненасильственном –