Теперь мы должны ввести в наш обзор политической системы Восточной Азии еще один фактор, на сей раз – японский. Восприятие китайской «мудрости пути» японцами, как уже говорилось, характеризуется стремлением опредметить, зафиксировать, вывести на промокашку понятий и методов символическую реальность традиции. Такой подход позволил японцам в короткий срок выработать национальный образ своей культуры и усвоить идеологию модерна с ее параллелизмом понятий и вещей. Японцы, как уже говорилось, быстро перешли от ориентации на «срединное величие» к подражанию Западу. Этот поворот, разумеется, не встретил понимания среди европейских держав: в японцах увидели только «обезьян европейцев» (Мережковский). С начала 30-х годов XX в. правящие верхи Японии претендовали уже на роль выразителя единства всей Восточной Азии или даже просто Азии, и это единство они ставили выше европейского модерна. Наиболее глубоким обоснованием этой претензии стало учение влиятельнейшего японского философа Нисиды Китаро. Нисида поступил с китайским наследием чисто по-японски, то есть одновременно как ученик и как профессор западной философии. Он постарался вывести из китайской мысли ее наиболее общие понятия и в итоге определил субъективность как абсолютное противоречие, а реальность – как «абсолютное ничто», уничтожающее само себя[105]. Именно радикальное самоотрицание делало возможным для Японии, согласно философии Нисиды, превзойти и Запад, и Китай, чтобы в итоге стать вселенской Азией. Одновременно центр этой японской вселенной, благодаря усилиям японских историков того времени, нашелся в пограничье Монголии и Маньчжурии – родине богов-основателей Японии, а равно христианства и буддизма. Подобно тому как индивидуальная жизнь в японской обработке китайской традиции стала объектом всепроницающего, но безличного взгляда из запредельной глубины абсолютного ничто, Маньчжурия оказалась тем местом, где мир стоял «на виду» верховных богов, т. е. оказался центром Поднебесной.
Война сокрушила здание этого почти параноидального азиатства, но не поколебала его фундамента. Послевоенная японская мысль, даже в своем левом и демократическом изводе, продолжала пропагандировать самоотрицание как условие нравственного совершенства и задание японской нации. Интересно, что один из самых энергичных поборников этой идеи, Такэути Ёсими, еще в годы войны нашел образец для подражания в фигуре Лу Синя – ведущего китайского писателя левого направления. Такэути пришел к резкому, но ничуть не шокировавшему его соотечественников выводу: Япония – сущее ничто[106]. Применительно к истории идея самоотрицания отличается особенной двойственностью: она дает пространство для пересмотра прежней идентичности и включения в нее нового опыта, но одновременно почти не дает шансов избежать консервации конкретных форм самоотрицания, фиксации нефиксируемого. В сущности, она утверждает реальность заведомо случайного и иллюзорного – чисто японский ход мысли. Японцы нашли гениальные способы художественного выражения этого постулата, но ценой утверждения абсурдности бытия и сопутствующего ему мучительного недоумения. В этом отношении японский дух наследовал традиции дзен с ее формализацией иконоклазма. В итоге японцы развили в себе поразительную способность схватывать чужое и отказываться от прошлого, оставаясь собой. Уже в наше время Бодрийяр назвал Японию «пустым спутником» Америки, ретранслирующим американизм на Азию.
В 80-х годах XX в. альтернативный взгляд разработал историк Мидзогути Юдзо. Мидзогути поставил Китай в пример Японии: первый, по его мнению, модернизировался для того, чтобы «вернуться к себе» (вспомним философему центрированности), тогда как для последней модернизация означала «смену ориентиров». Мидзогути полагал, что историческое исследование должно выявлять «материнскую», или «базовую», сущность национальной культуры. Это выглядит возвращением к старомодной морфологии цивилизаций в духе Данилевского и Шпенглера. Но дело в том, что Мидзогути призывал работать с материалом локальных культур, выявляя именно самобытность исторических форм. Как в рассказе Борхеса «Сад расходящихся тропок», историк, согласно Мидзогути, должен идти ко все более тонким различиям в историческом процессе, причем локальные истории невозможно свести в единое повествование[107]. Ясно, что подход Мидзогути выбивал почву из-под имперской традиции.