У печи были свалены дрова и березовые веники, которые немцы, должно быть, похватали на растопку. Кондратьев заложил веник и поленья в печь, разжег и, когда занялось, поручив мне следить за печкой, ушел на дорогу встречать наших.
За много дней я вдруг оказалась в одиночестве. Быть всегда на людях, без передышки — эту тяготу я переносила не легко и сейчас опешила от такого приволья. Прошлась туда-сюда по избе. Подняла с полу оторванную обложку иллюстрированного журнала. На ней — фриц, смахивающий на нашего Тиля, и в таких же, как он, наушниках вместо шапки, с автоматом на животе, по колено в снегу на пустом поле. Истинный ариец, сильная особь в романтических невзгодах восточного похода. А на обороте — молодые мясистые немки, почти что голые, в одних купальных снаряжениях, отважно барахтаются в снегу у себя на родине в знак солидарности с немецкими солдатами, стойко мерзнущими в русских снегах.
Серело верхнее стекло окна, не полностью забитого досками. Стемнело в избе.
Вскоре подкатила машина, и изба заполнилась людьми.
Маша наклеила кусок бинта на треснувшее в дороге ламповое стекло, зажгла фитиль, вправила стекло и, дав подсохнуть наклейке, увеличила огонь и повесила лампу за ручку на гвоздь на стене.
Еда еще не поспела, а я очутилась уже в наушниках. Агашин налаживал рацию, Маша усердно помогала ему. Нужен бы радист, но его не было поблизости, а Агашин не мог терять ни минуты, нетерпеливо приставал:
— Ну что? Ну? — угадывала я по его губам.
Скрипело, взвизгивало мне в уши — пока больше ничего.
Убит переводчик полка, и теперь мне за него предстояло сидеть всю ночь.
Лиза принесла мне суп в котелке и ломоть хлеба, я ела, и было так, словно мои гигантские челюсти, двигаясь, громоздят треск на треск — горы треска, и они, разваливаясь, громоздятся опять. Все другие звуки для меня пропали.
Лампа хорошо разгорелась, и я видела не только освещенный еще и коптилкой лист бумаги перед собой на столе, который нечем мне было пока что заполнить, но и всю избу, и это немного отвлекало от свирепого треска в ушах. Агашин курил и держал меня в поле зрения.
Вдруг все смешалось в избе. Агашин сделал мне знак. Я сорвала наушники и повалилась на пол со всеми заодно. Только Лиза продолжала невозмутимо лежать на нарах, хотя Агашин и ей велел скатываться вниз.
Не знаю почему, но такой артиллерийский обстрел я переносила легко, особенно когда мы находились в закрытом помещении. Может, оттого, что не надо, как при бомбежке, следить, откуда заходят, соображать, куда скрыться. Не надо действовать. Выбора нет, и от этого куда спокойнее. Мы и на пол-то ложились, как сейчас, в редких случаях. Обычно сидишь, слышишь, как нарастает снаряд, проползает над крышей, плюхается с грохотом. И опять нарастает. И только бы мимо, мимо, мимо…
Вдруг:
— Митя, Митя… — прерывистый ласковый шепот свесившейся с нар Лизы.
Когда я опять надела наушники, почудилось: кто-то подышал мне в уши. И вдруг пронзительно, хрипло, резко: «Eins-zwei-drei-vier…» — и опять сорванной глоткой: «Wiederhole: eins-zwei-drei-vier…».
— Товарищ капитан! — вне себя позвала я. — Они!
Агашин, подавляя возбуждение, зачарованно ждал, что будет еще. И все ждали, уставившись на меня, — но покуда ничего больше не было — и стали укладываться.
Тося без стеснения принялась проворно слюнявить волосы и накручивать на тряпочки, посматривая на меня с одобрением. Потом, напялив шапку, скрывшую тряпочки, она подсела к столу, устроилась возле меня у лампы, которую Агашин снял со стены и поставил передо мной, задув коптилку.
Кондратьев тоже подсел к столу. Он достал из бумажника и протянул мне фото — молодая женщина кормит грудью младенца, расплетенная коса спадает по плечу — и написал в углу моего листа: «За месяц до войны. Сам». Сам заснял жену и ребенка, со стихийным ощущением красоты, равновесия, значительности. Впрочем, оба эти существа призрачны, здесь правит плоть войны, а они — лишь детали отвлеченной и бесплотной, той далекой и странной жизни, в правдоподобие которой все меньше верится.
Тося писала письмо матери в Кимры, по-детски старательно держа карандаш, отвыкнув, должно быть, как все машинистки, от такого способа писать, и с силой вдавливала карандаш в бумагу, опустив голову в нахлобученной шапке, из-под которой кое-где вылезали тряпочки. Посверкивали на мочках ушей аквамариновые сережки в золотой оправе, доставшиеся ей от бабушки. Ее щеки — наливные яблоки и глубокая бороздка из-под носа к губе, пухлая окаемочка рта и кругляшки вздернутых распахнутых ноздрей — все это, и в особенности мещанские серьги, по моим тогдашним представлениям, выявляло в ней провинциалку. Мне казалось, что в испытаниях войны ее внутренняя неподвижность обратилась в глухоту и черствость.
Так казалось мне, а в представлении наших капитанов и своих товарищей по дивизии она, такая, как есть, без мерихлюндий, всех лучше и надежней.
Она долго писала, томилась, оставляла карандаш и тыльной стороной ладоней терла глаза, и совсем непривычной была в ней эта размягченность.