Сначала тётя заплакала. Потом начала бранить меня… Как-то так… как-то так изысканно-иронически и вместе с тем грубо, что я не знала, куда деваться. Даже какую позу принять, словно мне выходил запрет и на позу. Я не имею в виду что-то искусственное: то есть на любую нормальную позу мне выходил запрет. Я не смела двинуться. Не знала, в какую сторону глядеть… И, наконец, Елизавета Викентьевна договорилась до того, что… Но нет! Язык мой не может этого повторить! Соль в том, что меня она ругала даже не так, как ругала Егерева. Его она ругала жестоко, но, всё же, как человека. Я же была для неё и не человек словно! Потому воздержусь теперь от повторения тех её слов. Слишком трудно забыть, что все они при большом скоплении гостей были сказаны! Да ещё тут одна соседка притащилась на огонёк… (Звать было Альбиной).
В этом моём нелепом и совершенно неопределённом полубессмысленном состоянии (я выбрала всё-таки позу, больше похожую на жест — то бралась за спинку стула, то убирала руку) и в этом моём вынужденном бездействии мысли мои продолжали быстро двигаться, а иногда вообще принимали форму калейдоскопа. Как часто в таких случаях происходит, я избегала думать о настоящем и витала в помыслах где угодно, только чтобы не здесь, и времена — чтобы совсем другие!
Впрочем, даже мысленно я не могла оторваться от дачного дома, где застала меня вся эта история… Так призадумалась я, например: а почему среди гостей нынче нет Кулебякина?! Кулебякина Степана Трофимовича, которого, правда, и в прошлый мой приезд почему-то не было. Почему? — спрашивала я себя почти с возмущением. А возмущение сейчас мне в самый раз было! Ибо разыгранный гнев отвлекал от реального страха. Где Кулебякин? — ещё немножко — и топнула бы ногой… (Сейчас мне требовалась, как на театре, хоть какая-то роль — для себя, про себя, — но только
Ах, да! Кажется, вспомнила!
А если вспомнила, то, наверное, пора и описать, что это за человек — С.Т. Кулебякин. Мысли о котором могли приходить мне в то время не иначе, как в порядке болезненного мелькания. (То есть как раз в беспорядке!)
-
Казалось бы, человек, носящий фамилию Кулебякин, не только должен, но даже обязан: быть очень румяным и очень дородным — словом, дяденькой, с трудом влезающим в двери. Да и немыслимым балагуром! Балагуром-то, собственно, Степан Трофимович и являлся (в чём мы ещё, может быть, убедимся) но это было едва ли не единственной чертой как-то роднящей его с его кулинарной фамилией. А разве кулинария всегда габаритна? В сказках, может быть, да. Наяву — только чуточку реже. Но Степан Трофимович обманул и правду и сказку! Человек это был высокий и худощавый, чтобы не сказать — сухопарый. Русоволосый и просто одетый (любимая рубашка — в тонкую полосочку), лицо имел длинное, немного рябое и, вроде как, даже конское. Иконописное, но в то же время конское, — лицо иконописного коня!
При внешней некоторой изнурённости (похожей на след какой-то болезни, может быть, оспы) держался дядя Степан всегда удальцом, и во всякое общество вносил прямо с порога исключительное оживление. "А я себе и говорю: Степан, говорю я себе…" — примерно с таким продолжением речи (начатой наверно ещё с утра у себя дома, а потом не кончающейся нигде) входил он в дом к той же Елизавете Викентьевне и сразу, вместо приветствия, брал присутствующих в оборот. Никому не давая вообще-то рта раскрыть… "Стёпа, — говорю я себе, — дорогой ты мой! Неужели ты никогда не задумывался — примерно об чём? А вот об чём…" — начинал он с порога. И так далее, и так далее…
О своём разбитном обаянии — удальстве, молодечестве, молодцеватости, залихватстве, бесшабашности, ухарстве, хватстве, отчаянности, безудержности и безоглядности — держался он мнения весьма высокого и ни минуты не сомневался в своём непревзойдённом искусстве пленять. (Особенно, что касаемо женского пола любых видов, возрастов и вероисповеданий.) Но, похоже, уже совсем неотразимым казался он себе самому при своей манипуляции с прядью. Что это такое? А это — когда длинная и прямая, с лёгкой проседью прядь вдруг падает вам прямо на глаза, да так неожиданно! И вы её отмахиваете обратно с досадой, но не без изящества и порыва. Она опять падает, а вы её опять отмахиваете… ("Та же игра", как пишут на театре). Но она опять (ну что ты с ней будешь делать!) падает, а вы её опять отбрасываете… Но она опять… Канальство! Да отстригите вы её, что ли, если она у вас такая! Чем так мучиться, — срежьте её, да и только! — хочется подсказать такому вот мученику идеи (потому что игре этой преданы, кажется, довольно большие коллективы из мужского сословия). Так нет же! Им, видно, нравится эта (надоедливая на вид) процедура. Потому что в таком откидывании пряди (или волны, или чуба, — нет, чуб, кажется, не откидывается) есть дорогого стоящий и почти героический жест безоглядности, в котором одна из немногочисленных примет мужского (на этот раз) кокетства.