Неужели я, Веста, говорю это в осуждение Кулебякина? Или других парней? Да ни в коем разе! Что нам останется от возможностей благородного негодования, если мы начнём его тратить по таким пустякам? Нет. Если я на это вообще как-то глядела, то затем только, чтобы скоротать время в гостях, и просто, как досужий примечатель.
Дописывая портрет Степана Трофимовича, не могу снова не подивиться на совсем особенный способ, каким он откидывал прядь! Тем, кому больше делать нечего, стоило бы поглядеть на это! Заметив непокорную прядь у себя на лице, он вдруг замирал и смотрел на неё одним, ею незаслонённым, глазом не без некоторого удивления. Затем резко наклонялся вперёд — ежели и не всем корпусом, то всей верхней его половиной; ронял и обе руки, слегка ими покачивая и почти касаясь пальцами пола; тем самым — ронял себе на лицо и все остальные волосы — можно сказать, закрывался ими, как восточная женщина — паранджой, и… вдруг резко выпрямлялся — тоже весь и тоже сразу! И все сразу волосы откидывал назад! Родившись же таким образом заново, оглядывал нас торжествующим взором: дескать — а что? Я — такой! Прошу любить и жаловать! А величать Степаном. И одну руку держал некоторое время — картинно — у себя на макушке.
Но почему всё-таки я описываю неприглашённого гостя так подробно (надо было пригласить, конечно!) как если бы он-то и находился здесь прямо передо мной? А это я просто немного хитрю; это я постепенно подкрадываюсь к отображению
Добротой дядя Степан отличался необыкновенной! Не такой, за которую иногда всё же благодарят, а такой, над которой уже смеются. Так как же тогда подобного человека окружающие терпели? Для чего сами же его звали на всякие семейные праздники? Почти немыслимого в общежитии; такого, который разговаривать начинает с вами, ещё за дверью сам находясь? (Я слышу звук, но не вижу изображения — как-то, отворяя ему, сказал Никандр.) Человека, в присутствии которого ваше собственное красноречие весь день незаслуженно отдыхает! По вине которого сама словоохотливая Елизавета Викентьевна, смешавшись, приумолкала (тем более — когда он всё равно уже ворвался, а речь, начатая, по-видимому, с утра, за чаем, — ещё не подошла у него к логическому завершению)… Человека — должна не без горечи повторить, — которому и за его редкую, здесь названную, сердечность никто не считал себе должным или обязанным, — как же его в таком случае терпели? За что поощряли?
Ответ будет прост. Степан Трофимович замечательно танцевал и отплясывал. А пел — даже ещё лучше!
Песен он знал — море немереное! Песни эти (в большинстве) и нам бы могли быть известны, но в то время — о котором рассказываю — на самые яркие из них был почему-то запрет. А Степан Трофимович по каким-то своим хитрым тайным каналам (не то по знакомству "в верхах", что кажется менее вероятным) как-то умел их всё равно добывать — быстро запоминал и, сколько мог, распространял в народе. Не знаю, правда, может быть, и не все песни из кулебякинского репертуара были тогда под запретом — категорически утверждать не берусь. Но то, что в нашем кругу их не знали, пока не занёс их к нам Степан Трофимович, — уже совершенно точно.
Так однажды он спел нам вещь (которую теперь, наверное, всякий ёж знает наизусть!) а нас тогда она буквально
как-то начал он; медленно, многозначительно — и при большом стечении народа — зная, что все от него этой песни ждут:
и все, сидевшие за праздничным столом (исполнитель один — стоял), приготовились уже сразу подхватить, показывая, что уж теперь-то и они это знают:
Ну и так далее — но он всё медлил, опустив глаза и набираясь для песни — какой-то дополнительной важности… А так как все мы буквально глядели ему в рот, ожидая какого-то знака от него, не то взмаха руки (вперёд Кулебякина в этом деле забегать не полагалось); и так как он (вместо знака к действию) как будто наоборот — едва видимым жестом вроде приказывал всем обождать — все молчали и ждали. Уже и сами даже не зная — чего!