Дело в том, что Федя Чернов был самым странным человеческим существом, какое я встречал за всю свою клонящуюся к закату жизнь. Странным и в некотором смысле страшным. До сих пор он предо мною периодически возникает и мучает своей трагикомической безысходностью и мучительной, тупой аллегоричностью.
Федя был, что называется, ростом с ведерко, а казался вообще каким-то сказочным карликом из-за невероятно большой и круглой башки и толстенного слоя жира, покрывавшего все несуразное тело и неуклюжие маленькие конечности. Пропорции его фигуры были в точности как у грудного младенца, вернее, даже как у целлулоидного пупса из «Детского мира», и был бы он просто забавен и трогателен, если бы не лицо.
Лицо и особенно взгляд широко расставленных, круглых и светлых глаз были незабываемы и невыносимы. Описывать это лицо я не буду, моего литературного мастерства на это не станет, скажу только, что для меня оно навсегда осталось кошмаром и наваждением, явлением во плоти абсолютной, чистейшей бессмысленности и небытия.
Он не был клиническим идиотом — закончил ведь десятилетку и военкоматскую комиссию прошел, и потом, когда стала окончательно понятна его непригодность к воинской службе, начальство, как ни старалось, не смогло его комиссовать, но такую непробиваемую и безмятежную тупость я больше нигде и никогда не встречал.
Он, в отличие от меня, намеревался быть хорошим советским солдатом, служить по уставу, чтобы завоевать честь и славу, стать отличником боевой и политической подготовки, но руки его, по уверениям сослуживцев, росли из жопы, а головной мозг, судя по всему, был таким же рыхлым, медлительным и безнадежным, как и жирная плоть.
Он еще в карантине прославился на весь гарнизон своим невероятным обликом и тем, что долгое время ходил в тапочках, даже на строевых занятиях. Дело в том, что кирзовых сапог подходящего лилипутского размера в наличии не имелось, а когда все-таки откуда-то пару этой мальчуковой обуви достали, оказалось, что голенища не налазят на толстые Федины икры.
Помню, как после отбоя Федю за плохо натертый пол обрядили в старую шинель и заставили ползать по-пластунски по этому полу, растирая таким образом вонючую мастику, и как было страшно и противно смотреть с верхней койки на эту медленно копошащуюся кучку. Но вообще его довольно скоро перестали припахивать, ведь он не мог справиться ни с одним заданием, поэтому над ним просто издевались.
И вот однажды стою я на тумбочке (на самом деле, конечно, рядом с тумбочкой, но почему-то именно так говорилось о дневальном), борюсь с дремотой и наслаждаюсь тишиной (рота была на обеде или в кино — не помню), и вдруг из умывалки выскакивает совершенно голый и намыленный с головы до пят дед Савельев, проносится, матерясь, в спальное помещение, собирает у вернувшихся с ночного дежурства и спящих бойцов груду фляжек и, воротившись, орет на меня: «Умчался на озеро! Мухой!» От страха я никак не могу понять, чего он от меня хочет.
— Чо, блядь, оглох, чмо ебаное?!
— Ну как я уйду, я же дневальный?
— Не ебет!!
В баню роту водили только раз в неделю, летом этого было уж совсем недостаточно, поэтому мылись из-под кранов в умывалке, а когда Савельев намылился, вдруг отключили воду. Вот он и гнал меня с фляжками на озеро.
Балхаш был совсем рядом, метрах в ста пятидесяти, но ходить туда без офицеров не разрешалось. А офицерам, конечно, было влом устраивать нам купания. За все первое лето был только один случай, когда капитан Довнер отвел нас на солдатский пляж. Да и то минут на двадцать. Старослужащие, конечно, на этот запрет забивали и летом постоянно бегали на озеро, но только ночью. А днем незаметно прокрасться к манящей темно-зеленой воде было почти невозможно.
А в моем случае исполнение приказа мыльного дедушки означало не только самоволку, но и оставление поста, а это уже не просто разгильдяйство, а настоящее воинское преступление.
Савельев больно ткнул мне в грудь фляжками, нацепленными на чей-то ремень: «Мухой, я сказал!»
Тут из курилки появляется дежурный по роте, младший сержант Петрушин. Я смотрю на него с робкой надеждой, но он всего лишь черпак и с дедом в открытую связываться не хочет, хотя и отпустить меня не согласен: «На тумбочке я, что ли, стоять буду?» Савельев повторяет, что его не ебет. Дежурный, так ничего и не ответив на мои немые вопросы и мольбы, возвращается от греха подальше в курилку.
Дед хватает меня за шиворот и волочит, обмирающего от ужаса, к двери, в буквальном смысле спускает меня с лестницы, и тут — о нечаянная радость! — я налетаю на поднимающегося Федю!
И трагедия повторяется по Марксу в виде фарса, во всяком случае я в этом уверен, потому что там, у тумбочки, мучили и унижали меня — такого нежного и возвышенного, а тут я сам хватаю противного и глупого Чернова, всучиваю ему фляжки и ору в бессмысленное широкое лицо: «Мухой!!» И он послушно в путь потек.
Когда я поднимаюсь, выясняется, что воду уже дали.
Федю, к счастью, никто не поймал, дуракам везет, он через полчаса принес эти чертовы фляжки и пытался их отдать мне…
Не хочу я больше об этом…