«Повесть А. Куприна не просто зарисовки быта захолустного гарнизона: перед нами огромное социальное обобщение. Читатель видит будничную жизнь царской армии, муштру, помыкание подчиненными, а вечером еще пьянство и разврат среди офицеров, что, по сути, является отражением всей картины жизни царской России».
Я-то в принципе тоже не прочь и Ятю понравиться, и создать — как там? — не просто зарисовку, а огромное социальное обобщение, являющееся отражением… но врать все-таки не хочется.
Поэтому я и хотел поместить Левушку Блюменбаума в ту самую роту связи, где я сам более или менее стойко переносил тяготы и лишения воинской службы, и пусть бы вокруг него происходило ровно то, что некогда поражало, страшило и смешило меня самого, без всяких особых выдумок, преувеличений и метафор. Чтобы все было, так сказать, по чесноку, или, как тогда говорили, по Чехову.
Замысел этот делает честь морально-этическим принципам автора, но, боюсь, не свидетельствует ни о большом уме, ни о понимании той самой специфики литературного творчества.
Не помню, кто это сказал, но сказал правильно — невероятное и экстраординарное следует отдать на откуп журналистам, пусть они фиксируют курьезы и эксцессы; писателю же надлежит возиться с обыкновенным и типическим, растить стихи из всякого сора, видеть, как Блейк в переводе Маршака, в чашечке цветка небо, а в героине «Графа Нулина» Лукрецию, подмечать ускользающие, летучие, как семена одуванчика, глупости и мелочи, запечатлевать и возводить в ранг символа всю эту обыденную и эфемерную херомантию, то есть, попросту говоря, из говна делать конфетки.
То есть, чтобы как следует описать один день, всякий вменяемый прозаик возьмет, конечно, Ивана Денисовича и Леопольда Блума, а не Джека Потрошителя с наркомом Ежовым или святого Честертона и страстотерпца Флоренского.
В перл создания возводится ведь, как правило, ничем не примечательная песчинка, случайно занесенная в раковину, использовать же для этой цели жемчужину — бессмысленный плеоназм и убогая тавтология.
А советский казарменный быт для моих потенциальных читателей, среди которых вряд ли многие отслужили в рядах Советской армии, да и для меня самого до сих пор именно невероятен, фантасмагоричен и невозможен, и скрупулезно честное его описание с неизбежностью произведет впечатление скверного сочинительства и литературщины.
Ну вот, например.
В первую же ночь в роте сразу после отбоя (несколько раз прорепетированного нами под руководством младшего сержанта Стожука: «Отбой 45 секунд! Подъем 45 секунд! Отбой 45 секунд! Подъем 45 секунд! Отбой…» — пока деды не заорали: «Харэ выебываться!!»), только-только все наконец притихло, в четырехугольном светящемся проеме нарисовалась черная фигура дежурного по роте, который размахивал штык-ножом и орал: «Ну все, хохлы! Пиздец! Всех на хуй перережу!»
Представляете, если бы эту сцену и эти слова я вплел в художественную ткань романа? Ну ведь точно решили бы, что я это выдумал в угоду низким политическим страстям!
А дежурный просто шутил, это такие традиционные были взаимные подъебки, вполне дружественные, между сибиряками и украинцами, на которых в основном делилась наша рота.
А то, что в карантине науку побеждать нам преподавали сержанты Кретинин и Рукосуев, причем каждый из них норовил, как фонвизинские герои, убедить зрителей в неслучайности этих говорящих фамилий? Да я бы сам обплевался от такой жалкой литературной безвкусицы.
Или то, что в нашей роте служили одновременно две пары близнецов — братья Хрущаки моего призыва и братья Макеевы на полгода старше? Это ведь получается приблизительно 5 % личного состава, и возникал бы вопрос: а что хотел автор этими близнецами сказать, что они символизируют-то?
Или то, что наша часть, располагающаяся в киргиз-кайсацких степях на берегу озера Балхаш, почему-то де-юре принадлежала Московскому, кажется, военному округу, и поэтому мы, в отличие от соседнего стройбата, носили не панамы и ботинки, как было положено в Средней Азии, а пилотки и кирзовые сапоги и должны были под страхом дисциплинарного взыскания в казахстанскую жару застегивать не только верхнюю пуговицу мокрого от пота обмундирования, но и крючок над нею, в то время как стройбатовцы ходили с отложными воротниками. Но самое удивительное, что мы этим отличием гордились и глядели на «партизан» (так почему-то звались бойцы стройбата) с брезгливым высокомерием, усугубляемым, конечно, тем, что из-под этих выцветших панам глядели преимущественно раскосые азиатские глаза.