Как только перемена кончилась, еще ни батюшки, ни «Женюрочки» в классе не было, мы Тишалову с Любой разложили на пол, только без простынь – откуда ж их взять? – и начали их оживлять. Не знаю уж, легче ли им дышать было, но что живы они были, так даже и очень как стали мы им руки да ноги разводить, да колени сгибать, они так развизжались, что Евгения Васильевна как на пожар прискакала.
– Старобельская! Штоф! Да вы с ума сошли! Что это за валянье по полу, что за безобразие!
А мы и не заметили, как она вошла, очень уж своими утопленницами занялись. А они-то, обе пациентки наши, трепаные, мятые, живо на ноги повскакивали, да по местам, а я «Женюрочке» объяснять стала:
– Это – говорю, – мы учились искусственное дыхание делать.
– Какое искусственное дыхание? Зачем?
– Да ведь в первом же классе делают? Я сегодня, как за тетрадками ходила, видела, вот и мы хотели попробовать.
Евгения Васильевна рассмеялась.
– Ведь надо ж выдумать! Ну, будет, марш по местам, и дышать естественно. Вон и батюшка уж идет.
А что, ведь не особенно у нас в гимназии скучно?
Никак не умудришься часто в свой дневник записывать, не хватает времени, да и все тут! Учительницы в гимназии теперь уж как следует нам каждый день задают, да еще начались мои несчастные уроки музыки, а уж хуже этого ничего не выдумаешь. И к чему меня только учат? Все равно у меня способностей нет. С пением тоже недурно.
Недавно пробовали нам в гимназии голоса; уж и напела я им! – одно горе, даже учительница рассмеялась, а девочки, понятно, рады стараться; только мне одной это вовсе смешным не казалось.
Поставили все-таки во второе soprano.
– Ничего, – говорит учительница, – пока молодой петушок, но распеться может, слух есть.
Хорош слух, – играю, так в трех тактах пять раз совру. Володька дразнит:
– А ты, Мурка, совсем по-христиански играешь, у тебя поистине левая рука не ведает, что творит правая. – Гадкий мальчишка, и разозлиться даже нельзя – правда.
И каждый день меня этой самой музыкой по полтора часа угощают, – извольте радоваться!
Почитать ведь тоже надо, как же без этого? Ну, а там смотришь – девять часов бьет, и спать тебя гонят.
Но сегодня я книжку побоку, не читала, уж больно интересное случилось, необходимо записать. Слушайте вот.
Началась вся история с урока рисования. Вычинила я себе карандаш, просто роскошь, аккуратный, острый, такой именно, как Юлия Григорьевна любит, потому она всегда страшно злится, если ей тупыми огрызками рисунки поправлять дают.
Люба моя малюет себе, а я жду, чтобы Юлия Григорьевна пришла мне показать, что делать. Сижу, карандаш в правой руке, а сама повернулась налево и разговариваю с Грачевой. Хоть я ее и терпеть не могу, но, нечего делать, остальные все рисуют, молчать же слишком скучно.
Рассказываю я ей про качели, которые у нас на даче висели, и, чтобы показать, какой длины доска была, развела во всю ширину руками. Вдруг слышу, Снежина моя как вскрикнет.
Я страшно испугалась, живо поворачиваюсь, а она за глаз рукой держится и плачет-плачет. Через минуту отвела руку, чтобы платок носовой достать, потому ей непременно высморкаться надо было, смотрю, глаз у нее красный-прекрасный, весь кровью налитой. Это я ей карандашом моим острым прямо в глаз угодила.
Господи, в каком я отчаянии была! Вдруг она ослепнет? Лучше бы я себе оба своих глаза выколола… Ой, нет, нет, – какой ужас быть слепой!.. Но тогда хоть совесть спокойна, а теперь… Боже, боже!..
Вот, сколько я времени потратила, пока все это записала, а когда это случилось, и минуты, верно, не прошло; Евгения Васильевна только успела подбежать к Любе и живо увести ее в докторскую.
Скоро и меня туда же отправили, потому что я с перепуга начала плакать и трястись вся, даже зубами щелкала.
Меня уж Юлия Григорьевна вниз повела, напоила там каплями, положила на диван, утешала, успокаивала, а потом с горничной послала домой, Любу же сама Евгения Васильевна на квартиру отвезла.
Бедная моя мамуся страшно перепугалась, видя, что меня всю зареванную в неурочный час привели домой. Когда же узнала подробно обо всем, что случилось, то испугалась и за Любу. Она решила, что мы сейчас же после обеда пойдем ее навестить и узнать, в чем дело.
За столом я ничего есть не могла, даже трубочек с кремом, все торопила мамочку скорее идти. Но когда наступило время одеваться, мне вдруг сделалось так страшно, так страшно.
Боже мой, вдруг бедная Люба уже совсем слепая, сидит в кресле в больших синих очках, ничего-ничего не видит! Родители ее плачут, убиваются, и когда мы войдем, когда они услышат, что я здесь, в их квартире, вдруг они велят прогнать меня!.. Или еще хуже, – Господи, как это страшно! – вдруг они проклянут меня!
И я ясно-ясно вижу и ее отца, и ее мать: оба высокие, бледные как смерть, одеты совсем в черном, стоят оба за стулом, на котором сидит слепая Люба в своих круглых темных очках. Как только я появлюсь на пороге, они протянут ко мне свои длинные, бледные руки и скажут: «Это ты, ослепительница нашей дочери, уйди, уйди, и да будешь ты проклята!»
Господи, какой ужас!