Мы часто смешиваем в художнике волшебника и одержимого, чему в немалой степени обязаны романтизму вплоть до его современных форм. Когда он всем своим величием потребовал от человека держать ответ перед удаляющимися богами и в случае надобности держать ответ в одиночку, подземное урчание стало звучать все громче. Мы видели, как у Гойи, Гёте, Нерваля или Бодлера рождению нового искусства помогали колдуньи. Между темной – не обязательно ночной – частью некоторых великих произведений и темной стороной человека установилось навязчивое согласие. Наконец пришло время психоанализу сказать свое слово. Почему полотно «Третье мая…» лучше парного к нему «Боя с мамлюками»? Потому, что оно лучше написано, или потому, что в нем видно согласие Испании и мученика смириться с тем, что излучает затуманенный взгляд чудовищ, изображенных Гойей? Эта темная сторона просматривается далеко в глубине веков: крылья Ники Самофракийской не просто подчеркивают ее торжествующий силуэт – заимствованные у сфинксов и гарпий, они станут крыльями ангела; утрата головы не принесла этому лучезарному монстру большого ущерба, но потеря крыльев означала бы для него верную гибель.
Выражение, даже не прямое, архаичных чувств придает шедевру особый резонанс, но обращение к миру мрака всегда служит некоей навязанной сверху цели: в искусстве ни один монстр не появляется сам по себе. Язык смерти, диктуемый нам демоном, становится языком общения с мертвыми.
Если ощущение покинутости по-человечески волнует художника, то все образы, выражающие неведомое, в не меньшей степени привлекают его именно как художника. Как в шедеврах находит выражение освобождение художника от зависимости, так же эти образы привязывают нас к области доминирования. И неважно, чувствует художник единство с богами или восстает против них; неважно, признает он это доминирование над собой со стороны вавилонских божеств, Христа или живописи. Ничто не способно победить в гении остроты его восприятия, сравнимой с неусыпной бдительностью мастера глубоководных погружений, и никакое отчуждение не заставит Гойю или Рембрандта отказаться от необходимой переделки своих картин. Возможно, что создатель масок одержим духами, но в их голосах он слышит голос мира и, как ваятель, сам владеет ими; лики индонезийских статуй Шивы как будто напоминают более могущественные черепа; скульптор из Шартра, вне всякого сомнения, был одержим Христом, но не Христос ваял Королевский портал.
V
Не каждый день и даже не каждый век появляется тип человека, который рвет тысячелетние отношения с космосом и завоевывает мир. Эллинистический дух выродился не во имя македонского духа, от Рима остались Колизей и украшенные мозаикой церкви не во имя римского духа; но именно во имя европейского духа и благодаря его открытиям сегодняшняя Азия отвергает доминирование Европы. Европа, возродив из праха три тысячелетия истории, мечтает о завоевании прошлого, которое никого не завоевало: отдельные эпохи едва-едва отстояли свое собственное. Что общего между изобилием возрожденных ею произведений и несовременным вкусом к александрийскому искусству? Нам хорошо известна архаика некоторых античных или китайских обществ: наш стиль ампир питает слабость к Египту, а стиль XIX века – к готике. Но псевдоготической архитектурой восхищаются отнюдь не ценители Реймса, а как раз совсем другие люди. Наше сходство с Александрией выглядит легковесным перед лицом мира, за сто лет отринувшего мечты, которыми питался с пещерных времен.
Больше никто не занимается изготовлением масок и статуй предков; пока мы выставляем их в музеях, самые вульгарные из наших творений спокойно добивают их в Африке; мы с сожалением вспоминаем фрески Нары, погибшие в пожаре, но японские художники из маленьких городков подражают живописцам с Монпарнаса, неизвестным даже в Лионе. Мы фотографируем Аджанту, а художники из Калькутты причисляют себя к прерафаэлитам; что до нас, то мы не воспринимаем современное мексиканское искусство как чужеродное. Пора отметить, что в последние триста лет во всем мире не появилось ни одного произведения искусства, сопоставимого с лучшими образцами западного. То, что вызывает вопросы в нашей культуре, обусловлено чужим прошлым: как будто эта победоносная беспокойная культура стремилась разрушить его гуманистическое наследие с единственной целью – достигнуть общечеловеческого гуманизма, а заодно присвоить то, что ближе всего к ее собственному искусству, а также то, что от него всего дальше.