Каждое искусство прошлого представляется нам выражением некой цивилизации, но мы менее решительно, чем сами думаем, отказались от дорогой XVIII веку мысли, согласно которой любая цивилизация определяется идеями и способами, направленными на достижение счастья. Европа, долгое время равнодушно смотревшая на суровость Египта и Месопотамии, прониклась их изысканностью, стоило ей с ними познакомиться. Но искусство, часто равнодушное к счастью и даже к утонченности, не проходит мимо усилий человека, подсознательных или осознанных, предпринимаемых с целью изменить свою жизнь так, чтобы она отвечала высшей ценности, какой бы эта ценность ни была. (Наша ценность, судя по всему, не находит выражения в искусстве, которое не может обеспечить нам спасительное присутствие чего-то, подобного богам Дельф и святым Реймса, потому что у дезориентированной цивилизации нет образцов для подражания, что позволяет ей воскрешать чужие образцы.) Если мы смотрим на цивилизации прошлого как на сформированные вокруг их собственных ценностей, то над Робеспьером тяготеет Разум, а над Людовиком Святым – Христос; цивилизация ацтеков теряет свой варварский вид и превращается в жестокую цивилизацию, а ее искусство ищет в человеческих жертвоприношениях не удовлетворения кровожадности, а единения с сатурнианскими глубинами; тогда нам становится видно направление искусства, действующее на художника не снаружи, как некие «условия», а изнутри, и это воздействие не равно принуждению. Однако объяснить общество через его ценности не значит объяснить его природу и его целостность. Но стремление к творчеству, как бы смутно оно ни ощущалось (ни один великий скульптор, даже меланезийский, не ставил перед собой цель изваять
Как бы тесно искусство ни было связано с породившей его цивилизацией, оно часто выходит за ее границы – и, возможно, ее превосходит – так, словно оно обращается к силам, которых само не понимает, к недостижимой целостности человека. Живое человечество неумолимо демонстрирует нам свои кровавые образцы, но, когда в их роли выступают мертвые художники, мы видим проклятье мира: ассирийский ужас, несмотря на жестоких королей своих барельефов, внушает нам ощущение величия раненой львицы. И мы испытываем к ней чувство жалости.
Реконструируя мир, отличающийся от реального так же, как шедевр отличается от зрелища, музей извлекает из непостижимого прошлого его «одержимую» часть, из всех богов и демонов оставляя лишь тех, кого сумел низвести до человеческого уровня. В искусстве прошлого Шумер, Фивы, Ниневия и Паленке звучат гимном тьме; мрачная история Византии обращается в возвеличивание Вседержителя; грязь степей – в золото скифских пластин, а средневековая чума – в пьета. В музее Нюрнберга мне доводилось видеть идолов, чья древняя ухмылка перекликалась с дымом от руин, через которые пытался пробраться парень на велосипеде с букетом лилий в руке, а вокруг гудели черные грузовики; если и существовало искусство печей крематория, как раз в этот день погасших, то оно символизировало не палачей, а мучеников.
Хорошо бы боги в день Страшного суда рядом с теми, кто когда-то жил, поставили и народ статуй! Они создали не мир людей, которые стали бы свидетелями их существования: народ, рожденный в стенах соборов, воплощает христианский мир в самом глубоком постижении его истины и является свидетелем «распятого Христа среди тварей, погруженных в беспросветный сон». На всей земле был только один христианский народ, не ведавший греха, и это – народ статуй…