Князя Долгорукого похоронили у подошвы хребта Нако, который он штурмовал с веселым, свойственным молодости, мужеством, почти с бесшабашностью, под раскидистым деревом, усеянным темно-красными, спелыми абрикосами, – далеко от родного и милого его сердцу промозглого, сырого, имперского Петербурга.
Сначала пушки выстрелили залпом в его честь, за ними последовал ружейный салют – офицеры салютовали саблями. Генерал Вельяминов произнес над могилой суровую, но трогающую сердце каждого русского речь о должном самопожертвовании во имя блага государя и Российской империи.
Когда же пришел черед говорить полковнику Потемкину, тот слово свое уступил Лермонтову. «Тебе, Кавказ, суровый царь земли, я снова посвящаю стих небрежный, как сына ты его благослови. Еще ребенком робкими шагами взбирался я на гордые скалы, увитые туманными чалмами, как головы поклонников аллы. Там ветер машет вольными крылами, там ночевать слетаются орлы. Таинственней, синей одна другой все горы, чуть приметные для глаза – сыны и братья грозного Кавказа…» – стихи, прочитанные поэтом над могилой князя Долгорукого, слышал весь экспедиционный корпус – горное эхо разносило их далеко. Слышал, окутанный белесым туманом, хребет Нако, несущая бурные, коричневые воды к морю, обильно напитанная кровью река Шапсухо и застывшие в полусне чинары на ее берегах.
Пока длилась погребальная церемония, никто не заметил, как со стороны реки подъехала арба и с нее слезла, опустившись по-звериному сразу на четыре конечности закутанная в черное согбенная, почти с круглой, горбатой спиной фигура, о которой даже трудно было бы предположить издалека, принадлежала она женщине или мужчине.
Привязав лошадку к могучему кипарису, верхушка которого свисала вниз, срубленная артиллерийским ядром, фигура приподнялась – передние конечности ее оторвались от земли, став уже вполне напоминать руки, а все очертания приняли немного человеческий облик. Присев на прибрежный камень, фигура та, закутанная платками так, что не видать было совсем лица, терпеливо дожидалась окончания погребальной церемонии, а когда солдаты и офицеры, отдав последнюю почесть погибшему другу, стали расходиться, пропускала их мимо себя, выглядывая из-за широких краев платка, скрывающих ее лицо.
Вдруг она, видимо, нашла взглядом того, кого искала, и скатившись с камня боком, поспешила вперед, все так же опираясь временами на обе руки, кроме ног.
– Гей, гей! Чего лезешь-то, чего надо? – сердито прикрикнул княжеский денщик Афонька на получеловеческое создание, ростиком своим достигавшее ему едва до пояса. Длинные, коричневые ручонки, сплошь изъеденные незаживающими язвами и покрытые струпьями, хватали денщика за края бешмета.
– Гяур, большой гяур, – донеслось до него из-за платка шамкание беззубого рта, от которого он только и увидел, что изборожденные шрамами губы…
– Какой гяур тебе еще? Откуда ты взялась? – продолжал отбиваться от нее Афонька, стараясь не только не смотреть на убожество согбенного существа, но и даже не дышать от него – напоенный множеством цветений кавказский воздух и то не перебивал зловония этого тела.
– Ваше превосходительство, – поручик Лермонтов тронул мрачного князя Александра, – взгляните, помощница госпожи камергера, с которой она у реки Джубги встретилась, а после они вместе направились в монастырь. Вон, денщика вашего теребит. Может, случилось что?
Оторвавшись от грустных мыслей о только что захороненном товарище, Александр взглянул в сторону, указываемую ему поручиком. Потом натянув мохнатую шапку на лоб, подошел ближе.
– Что шумишь, Афанасий? – спросил строго у денщика. – Почему не узнаешь, что нужно этой женщине?
– А вы, Ляксан Ляксаныч, откуда узнали, что женщина это, – удивился от души денщик. – Я думал, уродина какая…
– Кесбан я, Кесбан, – старая монахиня пролезла у Афоньки под рукой – он собой заслонял ее от полковника и, не имея силы стоять на больных ногах, плюхнулась на колени. Приоткрыв края платка, с трудом вспоминала русские слова – с тех пор как Мари-Клер сменила ее в монастыре, она не общалась с русскими офицерами и почти уж позабыла язык, на котором прежде говорила легко. – Большой гяур, – донеслось до Александра, похожее на шипении змеи. – Спеши, гяур. Беда… Большая беда идет…
– Что она говорит? – спросил нетерпеливо Одоевский, подходя. Но жестом Александр попросил его не перебивать Кесбан.
– Ну, ну, что за беда? – торопил он монахиню, ощущая уже всем естеством ее тревогу. – Говори скорее. Где мадемуазель Маша? Где ты оставила ее? Вы же вместе отправились в монастырь…
– Маша? – переспросила Кесбан, вздернув угловатым, тощим плечом. – Маши я не знаю, гяур. Я знаю Кери, мадам Кери. Так ее называли всегда большие гяуры, приезжавшие от вашего царя.
– Ну хорошо, пусть так, какая разница, – согласился Александр. – Где же она?
– Бери солдат, гяур, сажай их на коней – тогда еще ты догонишь ее. Она отправилась дурной дорогой – через реку Шапсухо к самому главному имаму в лапы.
– Куда?! – воскликнули в голос Потемкин, Одоевский и Лермонтов, обступившие Кесбан. – К Шамилю в аул?!