Когда Ганжа ушел, в комнате было полно дыму, — хоть топор вешай. Сизые клочья его колыхались, оседали, а возле порога, вытягиваясь, быстро устремлялись вниз, смешиваясь с холодным воздухом, проникавшим из сеней. А Федор лежал и курил, словно нанялся прокурить ненавистную матицу, и похудевшее, побледневшее лицо его дышало детским упрямством: ага, ты висела надо мной, не давала мне вздохнуть по-человечески, так на же тебе, нюхай теперь, бесись от злости! И — пых-пых в потолок густым, едким дымом.
— Ой, боженько! — воскликнула Олеся, на минутку забежавшая в комнату напиться воды. Пила не пила, только ковш намочила в воде, а потом бросилась к раненому: — Да вы и в самом деле хотите задохнуться?
Словно ветер пронеслась по комнате, открыла одно окно, другое, впустила в комнату свежий весенний воздух, яркий солнечный свет, радостный птичий щебет. Повернулась к Федору, сама, казалось, сотканная из этой весенней благодати, не сдержала сияющей улыбки, что так и звенела, искрилась в ее больших синих глазах.
Федор бросил цигарку, привстал на локоть и потянулся навстречу дивчине, не спуская с нее восхищенных глаз: лежа в осточертевшей ему постели, Светличный успел до смерти влюбиться в Олесю!
Так что плачьте, безутешные девчата, горько рыдайте, вдовы, замужние и незамужние женщины, — не будет больше Федор уделять вам внимание от безграничной мужской щедрости своей. Не будет больше горячих, как огонь, поцелуев, не будет крепких объятий, когда — ох! — задохнуться, умереть хочется в сладком забытьи, когда уже все на свете безразлично, только бы рядом были эти глаза, проникавшие в душу, эти шелковистые усы, ласковыми, соблазнительными змейками щекочущие шею, что-то обещая, на что-то намекая, чего-то добиваясь. Плачьте вы, испытавшие ласки Федора, забудьте о нем. Грустите те, кто мечтал завоевать его любовь, — не надейтесь теперь на это. Не надейтесь, забудьте, выкиньте его из головы, если не можете изгнать из сердца, потому что Федор влюбился в Олесю и не до вас ему теперь, смотрит на нее горячим взглядом, не вам — ей раскрывает жаркие объятия.
Олеся стоит посреди комнаты, глаза ее радостно сияют, а подходить не подходит, хотя Федор и зовет ее.
— Эге, вы сразу же обнимать начнете!
— Да нет же, — клянется Федор, и глаза у него сейчас такие чистые, невинные, что он сам бы поверил им, если бы мог заглянуть в них. — Вот побей меня бог, если хоть руку протяну!
— Говорите, я и отсюда услышу.
— Не услышишь, Олеся, — продолжает упрашивать ее Федор. — Я вот руки за спину заложу. Смотри! — И действительно прячет за спину руки.
Олеся осторожно подходит к нему, готовая отскочить при первом же подозрительном движении, а глаза сияют, как звезды, в них неприкрытое счастье: ей Федор тоже не безразличен.
— Ну, говорите уж, а то мне некогда!
— Олеся, — шепчет Светличный, едва шевеля губами, — поцелуй меня, Олеся.
И конечно же Олесей, которая ничего не слышит, овладевает любопытство. Это вечное женское любопытство, которое погубило еще ее праматерь Еву, когда та — хоть кровь из носа! — захотела узнать, только ли для того, чтобы принимать пищу, бог сотворил уста. Напряженное внимание отражается на девичьем лице, а лукавый Федор еще тише шевелит губами.
— Ага, попалась!
Олеся вскрикнула, дернулась, но разве вырвешься из этих сильных рук!
— Пустите!.. Ну, пустите!..
— Вот поцелую, тогда и пущу! — говорит Федор, неумолимо привлекает ее к себе. — Вот обнимемся… любезненько… хорошенечко…
Тут их застала Таня. Красная, растрепанная, с глазами, полными слез, Олеся выбежала из комнаты, Федор же долго кашлял и, избегая смотреть на дорогую сеструню (черти ее носят!), спросил:
— А что, Таня, тепло во дворе?
— Федя! — обратилась к брату сестра, и голос ее был полон укора. — Что ты мне обещал?
— А что? — с невиннейшим видом спросил брат. Танино милое лицо становится таким торжественно-суровым, ну точнехонько как у святой Варвары, что на иконе.
— Ты обещал мне не трогать Олесю!
— Я? — искренне удивился Федор. — Когда я мог дать такое глупое обещание?
— Федя! — с укором воскликнула сестра.
Брат наконец не выдержал. Швырнул в окно только что закуренную цигарку, резко повернулся к сестре, сердито спросил:
— А если я ее люблю, что прикажешь делать?
— Ты, Федя?.. Ты? — Таня отшатнулась, пораженная.
— Да уж не мой жеребец, — хмуро сказал Федор, и Таня, оглушенная, испуганная этим внезапным взрывом человеческой прямоты, искренности, не знает, что ответить брату. — Ну что ты так смотришь на меня?! Думаешь, у меня рана болит? Вот где у меня болит! Вот где болит! — стукал себя в грудь Федор. — Люблю я ее!.. Слышишь, люблю! — крикнул он Тане прямо в лицо, ощерив зубы. Вспышка его так же внезапно погасла, с мрачной обреченностью он добавил: — Я, может, и сам не рад этому, а вот попался — жить без нее не могу…
На Танином лице отразилось чувство жалости к брату. Как раньше, в детстве, она села на кровать, положила на упрямую голову брата худенькую руку, стала ласково гладить непокорные волосы, а он зарылся лицом в подушку, замер — лежал, будто обиженный большой ребенок.