Вернувшись из сада, Иван поставил на место лопату, а вместо нее взял топор и направился к амбару, под который залез новый житель двора.
И через минуту двор наполнился таким надрывающим сердце воем, в котором слышалась мучительная боль, что Таня, побледнев, закрыла глаза, зажала ладонями уши: чтобы новый сторож был злой, Иван отрубил ему хвост по самую репку.
— Боже, как ты, сестренка, с ними живешь? — спросил Федор, с состраданием глядя на сестру.
— Не знаю… Ничего не знаю… — прошептала Таня, все еще не раскрывая глаз.
— Нет, я тут больше и дня не останусь!
Таня ничего не ответила. Опустила руки, устало села на лавку, уставившись неподвижным взглядом прямо перед собой.
Хотя Федор и поклялся, что немедленно уйдет отсюда, однако он прожил на хуторе еще три дня: этому была важная причина.
Он подолгу перешептывался с Олесей, и она ходила притихшая, задумчивая, растерянная, испуганная. Федор же был сердит как черт и однажды, когда Таня попробовала с ним заговорить, вызвать брата на откровенный разговор, так гаркнул на сестру, что она даже подскочила от испуга, а потом, когда Таня, обиженная, села и заплакала, сказал, стараясь скрыть за грубоватой фразой чувство своей вины:
— Сама же видишь, что сейчас со мной, — зачем же лезешь!
На третий день он вдруг повеселел, стал мягким и ласковым, хоть его к ране прикладывай, и Таня поняла — договорились. О чем договорились, не так уж трудно было догадаться. Но занятые своими заботами Оксен и Иван ничего не замечали.
Днем, улучив минуту, когда в комнате, кроме невестки, никого не было, вошла Олеся. Она немного побледнела, но такой радостью сияли ее синие глаза, что у Тани невольно сжалось сердце и ей почему-то неприятно стало смотреть на золовку. «Я тоже могла быть такой же счастливой, — с горькой завистью подумала она. — Это ее брат оторвал меня от Олега! А мой — делает ее счастливой…»
Олеся расстегнула сорочку, сняла крестик, висевший на темном шнурке. Крестик этот она носила с раннего детства, с тех пор, как себя помнила. Обмывая ее молодую мать, бабы сняли его с покойницы и надели на шею ребенка. «Носи, дочка, может, хоть тебе принесет он лучшую долю!» И Олеся никогда его не снимала. Привыкла целовать на ночь, прижимать к губам, просыпаясь по утрам: в потемневшем, всегда теплом кусочке металла была частица ее матери, которую она почти не помнила, но память о которой всегда носила в сердце.
И вот она впервые сняла крестик, подала его Тане и, глядя на нее потемневшими от глубокого волнения глазами, сказала:
— У меня нет родной матери, благословите меня за нее!
У Тани из глаз брызнули слезы, румянец стыда обжег ее лицо, и она уже без колебаний, уже не раздумывая, грех это или не грех, искренне, от всей души перекрестила склоненную перед ней светлую головку, надела на нежную девичью шею черненький шнурочек.
Схватив Танину руку, Олеся поцеловала ее, как поцеловала бы руку матери, и Таня вдруг почувствовала себя много старше этой влюбленной дивчины, впервые подумала, — нет, даже не подумала, всем своим протестующим существом поняла, что страх, который охватывал ее каждый раз, когда она оставалась наедине с Оксеном, этим вдвое старшим, гораздо более опытным по сравнению с ней человеком, страх, гасивший в ней малейшие искорки протеста, лишавший ее смелости и воли, — этот страх исчез, больше не вернется к ней. Будто за эти несколько минут, пока она благословляла Олесю на богом и людьми запрещенное замужество, Таня во всем сравнялась с Оксеном: и в жизненном опыте, и в непреклонности, и даже в возрасте.
И еще подумала она о том, что рано или поздно, а уйдет отсюда, уйдет от Оксена, от Ивана, уйдет из этого дома, который душит, сковывает, угнетает, закрывает от нее весь мир. Когда это случится и как — она не знала. Знала только, что долго так жить не сможет.
Когда же к ней зашел попрощаться брат и, виновато отводя глаза, заговорил о том, что он, мол, оставляет ее на муки здесь, она с незнакомым, серьезным видом перебила его: «Я все знаю, не надо», — обняла, привстав на цыпочки, поцеловала, легонько толкнула в грудь: «Иди».
Простившись со всеми, Федор выехал тотчас после обеда. Как только хутор скрылся за горизонтом, Светличный свернул с дороги в неглубокий овраг, разнуздал жеребца и пустил пастись. До вечера оставалось еще много времени, и Федора разбирало нетерпение: что угодно, только не ждать. И он ходил взад-вперед по оврагу, сбивал плеткой прошлогодние, пересохшие стебли травы, кусал губы, сердито поглядывая на небо.
Время, словно пушистый котенок, игралось с солнцем, катило его, подталкивая лапкой, на запад, а порой останавливало, и тогда оно надолго повисало на одном месте, назло Светличному.
Но всему приходит конец, пришел конец и нестерпимому ожиданию Федора: чуть только стемнело, он вскочил на коня и поскакал назад к хутору.