Хорошо поет Зина, а еще лучше старая Гайдучиха, — как только смогла она уберечь этот необычайно чистый альт, который сейчас звенит, выделяя в песне каждое слово, точно наболевшую струну? И уже становится грустным лицо отца Виталия, хотя ему и не полагалось бы увлекаться «мирскими» песнями, печально насупливается Оксен, хотя ему совсем не к лицу печалиться возле молодой жены, словно старушка, оперлась щекой на ладонь Олеся. Даже Алешка и тот, пораженный, застыл с открытым ртом; видно было, что и его детское сердце охватила тоска, которая так и звенела в комнате. А про Таню — что уж про Таню и говорить! Она еще больше напряглась, замерла — подалась вперед и пристально смотрела на старого Гайдука, словно только он и мог ей сейчас посоветовать, что же дальше делать, как жить в этом чужом доме, куда ее забросила злая разлучница судьба.
И не успели еще допеть эту песню — вылить всю ее тоску и печаль, как не выдержало надорванное сердце Гайдука, упал он грудью на стол, возил мокрыми седыми усами по скатерти и горько рыдал.
— Сорок десятин как от сердца оторвали!.. Я ж ее по кусочку собирал, вершок к вершку прислонял, а они взяли и отняли… Так пускай же они подавятся ею, пускай она родит им только отраву и куколь за мою страшную обиду!..
Его гуртом уговаривали, давали холодной воды, а он все не успокаивался: бил себя кулаками в грудь — даже гул разносился по комнате, полоскал в пьяных слезах изрезанное глубокими морщинами лицо свое, скалил желтые, прокуренные зубы.
— Не могу, людоньки добрые, не могу!.. Сорок же десятин самой лучшей земли!.. Светлой, как солнце!.. И лошадей, и волов… Го-го-го!..
И кто его знает, когда бы удалось успокоить старика, если бы не заглянули в дом непрошеные гости.
Первым известил о них Полкан — поднял такой лай, будто полнехонький двор набилось воров. Женщины так и застыли на месте, а Оксен метнулся к двери, за ним старший сын Иван. Уже на бегу Иван наклонился — выдернул из-под лавки топор, и Олеся со страхом ойкнула, испуганно закрыв ладонью рот: точь-в-точь ее таточко, когда вернулся с каторги. Такому не попадайся на пути: рубанет не задумываясь.
А Полкан просто зашелся лаем, даже рычал от злости. Спустя немного времени в доме услышали, что Оксен крикнул, топнул ногой на него, еще и хорошенько перекрестил, должно быть, палкой, так как пес завизжал, еще раза два обиженно гавкнул и потянул, бедняга, тяжелую цепь под амбар: догавкался! В доме облегченно вздохнули: свои!
В сенях затопали, зашумели, донесся Оксенов льстивый голос:
— Да заходите в хату, дорогими гостями будете!
В сенях несколько раз тяжело простучали, затопали сапогами о пол, будто снег обивали с ног, и на пороге появился человек в старой черной кожанке с оборванными пуговицами, в стоптанных, порыжелых сапогах на упругих, сильных ногах — в комнату вошел Василь Ганжа. И по тому, как Гайдук напрягся, словно натянутая струна, не спуская злобных глаз с запоздалого гостя, как смял он скатерть в жилистой руке, Таня догадалась, что в дом вошел кровный враг старика, может быть тот самый, кто отбирал у него и землю, и дом, и волов, и коней.
Ганжу, как видно, нисколько не смутили ни напряженное молчание присутствующих, ни горевший злобный взгляд Гайдука. Он стоял, широко расставив ноги, в старенькой приплюснутой кепочке на голове, и крупное, диковатое лицо его с хищным орлиным носом, с черным как смоль, тронутым ранней сединой чубом и с такими же черными глазами дышало уравновешенностью, спокойствием, словно даже любопытством. Будто вошел Василь Ганжа не в чужой — в собственный дом, увидел в нем непрошеных гостей, что понаезжали без него и напихались за стол. «А ну, посмотрим на вас, кто вы такие! — как бы говорил он. — Стоит ли мне с вами есть саламату из одного котла и пить мед-горилку или выгнать вас в три шеи к чертовой матери?!»
Ганжа пришел не один, рядом с ним стоял паренек в плохоньком пиджачке, в домотканых, навыпуск, штанах и в какой-то непонятной обуви — ботинках не ботинках, постолах не постолах, а так, черт его батька знает, что напялил на свои ноги человек! Русый чуб его прикрывала шапка с головы солдата-фронтовика, который принес ее с империалистической и передал, наверно, сыну. Войдя в дом, паренек снял было ее, а потом, увидев, что Ганжа и не думает поднимать руку к кепке, и себе снова натянул шапку, надвинул ее по самые уши, — теперь снимешь ее разве что вместе с головой. Неподвижно стоя у двери, он голодно и зло смотрел исподлобья на кулацкие разносолы, расставленные на столе.
— Да садитесь же, дорогие гости, за стол! — увивался возле них Оксен, и Тане сейчас стыдно было за него. — Василь, вы же здесь как свой, не один год у нас прожили!
Василь шевельнул широченными плечами, будто сбрасывая с них это прилипчивое Оксеново гостеприимство, насмешливо спросил:
— А по какому случаю это вы тут разгулялись?
— Хозяйку в дом привез, Василь, — охотно объяснил Оксен. — Себе законную жену, детям мать.