Когда хата догорела, Василь сел прямо на землю, обулся, затем натянул свою кожанку, сунул в карман наган и ушел со двора. И до самого утра ходил по селу как неприкаянный. Люди видели, как он подходил ко двору Гайдука, долго стучал в ворота. На этот стук и злобный собачий лай вышел один из сыновей Гайдука, здоровенный парень с косматым чубом. Цыкнув на пса, он сердито крикнул в сереющую темноту:
— Кого там в ночное время носит?
— Где отец?
Сын Гайдука, должно быть, сразу узнал голос председателя сельсовета, так как не стал больше спрашивать, кто это стучится к ним, крикнул:
— Их нет дома!
— Где же он?
— Уехал на маслобойку.
— Давно уехал?
— Еще с вечера.
Ганжа больше не стал спрашивать. Отошел от ворот, немного постоял и двинулся дальше, вдоль темной улицы, которая словно вымерла — закрыла уши и глаза черными ладонями ночи: я ничего не слышала и не видела, и вы меня лучше не спрашивайте, потому что я все равно ничего не скажу. Всею спиной чувствовал Ганжа эти сторожащие взгляды соседей, следивших за ним, готовых, однако, тотчас исчезнуть, только бы он не заметил их. «И так испокон веку: позалезают в щели да и сидят в них, как улитки в раковине, — я не я, и хата не моя! Ты, сосед, хоть караул кричи, лишь бы моя хата не горела. И в этом — вся наша беда, наше проклятье. Вишь, из каждого окна смотрят, — знаю, что смотрят, следят за каждым моим шагом… видели они и поджигателя… А попробуй-ка спросить кого-нибудь из них о нем — умрет, не скажет… Вот и делай людям добро!» — с горькой обидой размышлял Ганжа, и тут его обожгло воспоминание о том, как влетели комбедовцы на его двор, — казалось, не на пожар, на смертный бой прилетели! — и как Максим не спал, караулил его дом с Ивасютиной винтовкой в окоченевших руках, и как ночевали комбедовцы в его хате три ночи подряд, пока он не сказал им: «Хватит». И обида на односельчан отодвинулась, уступила место другому чувству, которое пробилось наконец наружу, отразилось на суровом лице Ганжи, разгладило ласковыми пальцами морщинки, дохнуло теплом в опечаленные глаза, смягчило твердо сжатые губы. И Ганжу впервые после пожара потянуло на курево. Достав кисет, он долго свертывал цигарку и еще дольше чиркал спичками о коробок. Спичечные головки, вспыхнув на миг звездочкой, с тихим шипеньем срывались и гасли, еще не долетев до земли, а Ганжа упрямо чиркал ими, будто решил зажечь посреди пустынной сельской улицы такую же звезду, которая сияла прямо над его головой. И он таки зажег ее и понес перед собой в губах, упрямо раздувая веселый огонек, яркой искрой дерзко пронизывавший темноту.
Утром Василь вернулся на свой двор. Все, что могло сгореть, сгорело, только печально чернела на пепелище обгоревшая печь да осенний ветер раздувал, выискивая, догорающие угольки. И там, где он пробегал, легкий пепел взвихривался серыми змейками, плыл в воздухе и медленно оседал на прокаленную землю. Сильно пахло горелым, едкий чад еще не рассеялся, вокруг царила тишина, как на кладбище. Василь неподвижно стоял на пожарище, широко расставив ноги, крепко сжав губы, а в черных глазах под надвинутыми бровями блестели едва заметные слезы.
Ганжа никогда не жалел об утраченном добре. Может быть, потому что и добра-то у него было всегда, как говорится, на одну понюшку табаку, а может, и из-за того, что люто ненавидел всякую собственность, которая опутывает человека липкой паутиной, слепит ему глаза, разъедает душу, делает черствым его сердце и в конце концов лишает его всех тех радостей, ради которых только и стоит жить на белом свете, — может, потому только никогда и не жалел Ганжа об утерянном — пропало, и черт его забери, туда ему и дорога! — а вот сейчас такая боль сдавила ему сердце, что хоть волком вой на этом пепелище.
И хоть бы хата была как хата, а то так себе, мазанка, державшаяся на честном слове. Ее поставил еще прадед Василя, слепив хату кое-как — лишь бы она могла защитить от ветра да обогреть в морозные дни: испокон веков не гнались Ганжи за хоромами. Подслеповатые оконца, низенькая дверь, хочешь не хочешь, а поклонишься, входя в хату, потолок чуть не на голову садится, потому что все равно не втиснешь сюда весь степной простор — те безграничные поля, широкие луга и глубокие овраги, по которым когда-то гарцевал на резвом коне их далекий пращур, где обнимал под открытым небом пылкую и гордую польку, так обнимал, что и до сих пор не успокоилась, кипит его кровь в далеком правнуке. Казалось бы, не было никаких причин горевать об этой сгоревшей пустой халупе, — а вот непрошеные слезы жгут ему глаза, пробиваются наружу, хоть он и хмурится и клонит голову.
Так ведь не сгоревшее добро — черт с ним, с добром! — другое растравляет ему душу.
Тут жил его дед. В эту сгоревшую дверь привел его молодой отец молодую мать Василя, на этих сгоревших нарах он родился, под матицей, что исчезла в огне, он качался в люльке, тут он учился ходить, разговаривать, радоваться, — материнский ласковый голос и отцова скупая улыбка не исчезли из этой хаты после их смерти.