Впервые за всю историю цирка Пьер Сеньер позволил вести фотосъемку внутри Большого шапито. Раньше этого не позволялось делать, потому что Сеньер был уверен, что по фотографиям конкурентам будет легче разузнать секреты цирка. Однако, учитывая время, необходимое на изготовление одной фотографии, подобная мысль подвергалась сомнению еще Мишелем Буайяром, но ему не удалось при жизни уговорить Хозяина дать добро на съемку в Большом шапито, лишь в «кварталах» можно было фотографировать артистов, и то, «квартал» уродов оставался для фотографов закрытым. Перемена во мнении у Хозяина произошла накануне прибытия в Тур. Поговорив сначала с Клодом, а потом с комиссаром Обье, и увидев, что оба они ратуют за разрешение фотосъемки, Сеньер все-таки дал разрешение. Ликованию Клода не было предела, поскольку отныне фотографии из цирка могли публиковаться в газетах и журналах. Единственной проблемой было найти фотографа – в цирке штатного не имелось, для портретных фотографий приглашались фотографы из студий в крупных городах. К примеру, самый известный фотопортрет Сеньера сделал был в 1866 году в Риме за пять тысяч лир очень известным фотографом Джорджо Зоммером. Однако данная проблема решилась сразу же по прибытии в Тур. Отправив письмо в мэрию с просьбой прислать местного фотографа, Клод обеспечил фотографиями всех, кого только можно было ими обеспечить.
Но и на этом все особенности «Человеческой комедии а-ля Парадиз» не окончились. Малое шапито, не находившееся под управлением Группы Лорнау, было отдано цыганам для их представлений. Вернее, только половина цыган в нем разместилась, чтобы показывать номера с лошадьми, их национальными танцами и фокусами. Остальные, зарабатывавшие на шулерстве, остались в цыганском «квартале». Не забыли также и о детях. Обычно для них в начале каждой составляющей программы Большого шапито выступали клоуны. Теперь же клоунов поставили в середину, некоторых разместили и под открытым небом. А для детской радости открылся зверинец. Поначалу подобная идея встретила резкое неодобрение Фельона, на момент разработки программы руководившего укротителями, но позже, став управляющим и шпрехшталмейстером, он пересмотрел свой взгляд на этот вопрос и охотно согласился пустить людей к животным. Для предотвращения возможных неприятных последствий неосторожного обращения с обитателями зверинца с каждым из них стоял дрессировщик, а в каждом вольере сидел санитар с медицинским саквояжем. Сам санитар помочь почти ничем бы не смог, но вот дрессировщик, будучи знакомым с повадками животных, не раз наблюдавший укусы или повреждения, ими наносимые, сумел бы оказать необходимую первую помощь.
Таким были цирк «Парадиз» и его «Человеческая комедия» к утру 31 марта.
После череды выступлений в Большом шапито, когда публика была заметно развеселена, раззадорена и жаждала все новых номеров, очередь выступать дошла до Мартина. Его номер заключался в очень быстром маневрировании среди десятков канатов, жезлов и шестов с целью исполнения всевозможных трюков на огромной высоте. В паре с ним выступал Иштван: его Мартин должен был поймать при падении с каната на максимальной высоте посредством мгновенного закрепления его троса за дополнительный. При объяснении кажется полнейшей чушью, а при лицезрении поистине великолепным зрелищем. Время близилось к обеду, и некоторые артисты были свободны, чтобы отдохнуть и подкрепиться, однако почти все они отправились в Большое шапито, чтобы своими глазами увидеть номер Иштвана и Мартина. Алекс Моррейн, по обыкновению служивший в этот день там же дежурным врачом, заглянул к доктору Скотту, дабы поинтересоваться, не желает ли он тоже посмотреть на выступление сына.
– Я уверен, Мартин будет очень счастлив вашему присутствию, это придаст ему уверенности и сил, – сказал Алекс, смотря на Скотта, что-то черкавшего.
– Мне нет дела до его счастья и уверенности, – холодно произнес Герман, не отводя взгляда от бумажки, в которой что-то черкал. – Я занят, не видишь?
– Вижу, сэр, – ответил Алекс по-английски.
– Ну раз видишь, так иди и не мешай работать. И не называй меня так, не в Англии живем.
Алекс поклонился и вышел. Герман положил карандаш на стол и, сняв пенсне, стал потирать переносицу, тяжело вздыхая. Что у него на уме в этот момент было – интереса не представляет, потому что и так понятно – гнев, не утихавший уже долгие дни. Разговор мог бы его унять, однако оба они – и отец, и сын – слишком горделивы и упрямы, чтобы сделать первый шаг. Но если Герман не чувствовал никакого раскаяния, не переживал и не горевал, предпочтя всему этому просто забыть и погрузиться в работу, то Мартин, во многом будучи очень похожим на отца, в данном случае кардинально от него отличался: он переживал, ночами плакал, а днями проявлял ужасную нетрудоспособность. Благо, выступление, что должно было ему показывать сегодня, он учил и репетировал на протяжении нескольких месяцев и отточил все движения до автоматизма. Хоть за это он не переживал.