Подобное замечание не менее справедливо и в адрес пушкинской прозы. Попробуйте, например, перевести следующую фразу, сохранив при переводе присущую ей лапидарность, безыскусность и «веселое лукавство ума»: «Грусть и кротость скрадывали скудость его таланта»[405]. Но фраза эта принадлежит не Пушкину, а самому Набокову, хотя ее звучание напоминает эхо во время чтения «повестей Белкина». Впрочем, прикосновения Набокова с Пушкиным интонационным сходством не ограничиваются. Да и было наивно полагать, что художник такого масштаба, как Набоков, не примет в свои жилы пушкинской крови. «По словам пронырливых старых родственниц, – писал он об отчей усадьбе в “Других берегах”, – заправилами были повар Николай Андреевич, да старый садовник Егор, – оба необыкновенно положительные на вид люди, в очках, с седеющими висками, прекрасно загримированные под преданных слуг»[406].
Не будем утверждать, что эта фраза выхвачена из контекста наугад, но и ее, кажется, достаточно, чтобы убедиться, насколько близка Набокову игра едва намеченными оттенками и та гармония, та «полнота и равновесие» чувств, которая отличает стиль Пушкина. Для сравнения с набоковским пассажем прочтите хотя бы часть предложения из «Дубровского»: «…шалун лет девяти, напоминающий полуденные черты М-11-е Мими, воспитывался при нем и признан был его сыном, несмотря на то что множество босых ребятишек, как две капли воды похожих на Кирилла Петровича, бегали перед его окнами и считались дворовыми» (VIII, 187). В обоих фрагментах очевидна живописная правда жизни, о которой в статье «Пушкин, или Правда и правдоподобие» Набоков писал как об идеале художника и сущности искусства[407], передана как будто спонтанно, т. е. в высшей степени непринужденно. Хотелось добавить «осязательно для глаза», но эта стилистическая вольность стушевалась под строгим взглядом воображаемого пуриста, а между тем она спровоцирована самим Набоковым, его размышлениями о цветном слухе и рассказом об одном утреннем приключении в ту доисторическую эпоху детства, когда сооружаются шатры из простыней и одеяла. «Как бывало я упивался, – писал Набоков, – восхитительно-крепким, гранатово-красным хрустальным яйцом, уцелевшим от какой-то незапамятной Пасхи! Пожевав уголок простыни, чтоб он хорошенько намок, я туго заворачивал в него граненое сокровище и, все еще подлизывая спеленутые его плоскости, глядел, как горящий румянец постепенно просачивается сквозь влажную ткань со все нарастающей насыщенностью рдения. Непосредственнее этого мне редко удавалось питаться красотой»[408].
В зрелые годы Набоков иначе насыщал себя прекрасным, но отношение к окружающему как живописному зрелищу осталось у него навсегда. По мнению Альфреда Аппеля, сознание выполняло у Набокова роль оптического инструмента, и писатель полагал, что Аппель прав[409]. «Чудо видения» Набоков культивировал в романах, устных выступлениях, эссе… И причина такой последовательности таилась не в «гедонистическом мироощущении»[410], а в убеждении писателя, что «взгляд философа, созерцающего жизнь, искрится доброжелательностью, подмечая, что в сущности ничего не изменилось и по-прежнему остаются в почете добро и красота»[411].
В этом воззрении для Набокова открывалась «истина Пушкина», нерушимая как сознание[412], а значит, и непреходящая истина самого искусства.
Эпоху Пушкина, т. е. период между 1820 и 1837 гг., Набоков характеризовал как явление скорее оптического, нежели умственного, характера[413]. Его неприятие аллегории, концептуальной беллетристики и всякого рода «идей», благодаря которым посредственность обеспечивает себе эфемерное существование в литературе, конечно же, сказалось в этом определении пушкинской эпохи. Недаром свое творчество он приравнивал к особому акту созерцания[414], вызывая в памяти собеседника пушкинский образ «магического кристалла». В «Других берегах» этот образ промелькнет не раз; впервые в рассказе о ясновидении, случившемся однажды в далеком детстве с Набоковым. «Мать, – писал он, – я знал, поехала купить мне очередной подарок <…> Что предстояло мне получить на этот раз, я не мог угадать, но сквозь магический кристалл моего настроения я со сверхчувственной ясностью видел ее санки, удалявшиеся по Большой морской по направлению к Невскому…»[415]
Комментаторы по-разному толкуют «таинственный» образ предпоследней строфы восьмой главы пушкинского романа. Было бы полезно прочесть, что писал по поводу «магического кристалла» сам Набоков, автор обстоятельного комментария к «Онегину», но, не имея набоковского труда ad majorem gloriam Пушкина под рукой, мы можем сказать, что в своей автобиографии Набоков использует эту метафору в том же значении, какое выявляет у пушкинского образа Ю. Сорокин. Он отмечает, что «магический кристалл» в стихах Пушкина – синоним «волшебного зеркала», с помощью которого будто бы можно видеть совершающееся в другом месте, в другое время[416].