Художник был рад и много рассказывал. Вот это — мольберт отца. Любимая кисть. Его трубки. Его шуба, в которой он писал зимние этюды. Его очки. Нет, это не смотрите, это не его, это так, попало случайно, не успел убрать… А вот это опять он. «Сугробы». «Зимние дымы». Снежные холмики в снежном поле, и из холмиков поднимаются прямые стволы дыма. «Правда, хорошо, ребята? Ведь правда?» Переполнен отцом. А сам уже старик. «Для меня отец почти родина. Отечество, знаете ли, да. Извините». Господи, извиняется. Нет, это копия, оригинал у Третьякова. Наверное, раньше так и говорили: «У Третьякова».
И что-нибудь попросить — не повернулся язык.
Потом он нас провожает до автобуса, и мы прощаемся, протягиваем ему руки. Сын-старик убирает руки за спину, хочет что-то сказать, но только дрожит ртом. Дрожь — какими-то быстрыми накатами, как на холоде.
— Отец любил детей, — успевает он все же сказать. Потом еще успевает: — Если вы правда галерею… — И еще успевает: — Отец бы обязательно… — И еще: — Возьмите что-нибудь на память, — И вдруг совсем спокойно: — Пожалуйста.
И мы валим гурьбой назад. Неловко, что у нас так много ног, что слышны только ноги и что никто ничего не говорит. Толя, который в этот момент перезаряжал в автобусе фотоаппарат, закричал: «Эй, вы куда?»
Может быть, кто-нибудь и оглянулся. Есть мгновения, когда почему-то не хочется оглядываться. Прешь лбом.
— Приезжайте, — говорим мы. — Приезжайте в гости.
Может быть, кто-нибудь и разглядел то, что он нам подарил. Но есть мгновения, когда лучше — потом.
— Приезжайте! — машем мы ему из автобуса.
Фотографии. Вот эти — когда мы ехали оттуда. А эти — когда туда. Можно перетасовать как колоду карт, и все равно: эти — туда, а эти — оттуда.
Совершенно четко.
Особенно если смотреть на Машу.
И только лицо Танюшина…
Я попросил отпечатать обе пленки — шестьдесят четыре кадра. Из них восемь — вне автобуса (во время остановки) — не в счет, потому что на них, как я и ожидал, Танюшина не оказалось, на трех его кто-то заслонил, еще десять были бракованные, остается сорок три. На всех сорока трех кадрах Танюшин был разный. Это тем более удивительно, что мне он в автобусе, когда я на него оглядывался, казался окаменевшим на всю дорогу и с одним только выражением сосредоточенности. Но на фотографиях оказалось совсем не так. То он выглядел как будто ожидающим, что вот-вот его пристукнут сверху (а в это время Батыгин, сидевший прямо за его спиной, хохотал), то вдруг спокойным (в это время все, повернув головы, смотрели в окна направо с выражением быстрого любопытства), то глаза смотрели в объектив с досадой (а все вокруг были довольны, что они едут, что в окна бьется солнце и что их фотографируют), то смотрели так, что сразу понятно — ничего не видят, значит, весь ушел в слух (а в это время Маша что-то говорила Батыге).
И оказывается, что фотография неподвижному Танюшину вернула движение. Видно, потому он бессознательно и избегал фотографии — она же разоблачала его.
— Венера! А Венера! Богиня!
Я ждал. Уже несколько раз по утрам я слышал эти голоса, а теперь ждал и сразу же распахнул окно. Они сидели в кузове машины — жизнерадостные, молодые, здоровые парни, человек пятнадцать, задрав голову, смотрели на меня.
— Это еще кто?
— Воспитатель, наверное.
— Новый, что ли?
— Да их тут…
— О! О! Смотрит.
— А ну кончай! — сказал кто-то старший из них. — Саня, поехали!
Венера Касимова — самая великовозрастная в нашей группе, семнадцать лет, в пятом сидела два года, медлительная девица с неразборчивой речью, простушка, талая душа, мамка — все что-то кроит да шьет малышам, сплошь все какая-то невнятная нудь — ворчит, шлепает, дерется. Детдом, его территория, его корпуса, его немного островная жизнь, столовая, кухня, мастерские, огороды, пашня, его коровник и свинарник, его покосы, его машины, трактора и автобус, его зима и его лето, его ремонты через два на третье лето, школа в полукилометре в деревне, ну, редко-редко, может, и клуб, да навряд ли, — вот ее круг, очерченный почти весь. Все-таки хоть детдомовцы мечены одной метой, они разные, по отношению к гнезду своему, например. Одни топчутся в нем, не выходя, и вне чувствуют себя плохо, даже тоскуют, другие смотрят вон: и хлеб им тут не сладок, как Левашов, например, который четыре раза уже сбегал. Он и живет-то как-то по окраинам — там на речке с удочкой, там в компании не детдомовских ребят, а больше все-таки один. (Эти вторые, Левашовы, потом, после детдома, все-таки находят себя и свое место быстрее).