Вдруг взгляд его расслабился, сделался почти безмятежным, он что-то увидел. Это что-то оказалась пчела. Она пролетела над ним раз, другой, снизилась и начала кружить над самым лицом. И тотчас рука дяди Кости под головой забеспокоилась, пошла ощупывать по краю корытца: что такое? корытце? Была какая-то связь между пчелой и корытцем, он забыл какая; вдруг вспомнил и связал.
Ну, а дальше все пошло своим неизбежным порядком.
Наверное, это выглядело по-разбойничьи — как мы с ним из-за угла заимки следили за пчелой. Он меня к стене придавил, чтобы я не выскочил раньше времени. Тут особенно нужно различать тона моторчика; вот снялась с корытца и вроде пошла, пошла с нервным гудением, но не бери еще на веру, что именно в том направлении дерево. Обязательно крутанет, возьмет повыше и опять пойдет, но в другую сторону, а ты все-таки опять не верь. Пчела как-то по-особому настроит струну, и ты это почувствуешь, какой-то голос в тебе подскажет: ага…
С собой нужно взять корытце и коловорот, а ведро или какую другую посуду под мед не надо. Не то чтобы примета и удачи не будет, а просто нехорошо. Я тогда, конечно, не понимал, почему нехорошо, ведро-то я бы первым долгом взял.
Раза три или четыре мы опускали корытце на землю, отходили в сторону и ждали новую пчелу, чтобы уточнить направление. Каждый раз ждать приходилось долго. Лежа в зарослях медвежьего уха, я до того успел угореть от какого-то махорочного жара, что не было сил сопротивляться склону горы, хотелось отдаться ему и скатиться вниз. Но в последний раз налетело сразу несколько пчел, эти даже не маскировали свой отлет, значит, дерево находилось уже близко.
Меня, помине, удивило, что дерево оказалось обыкновенной сухой осиной; оно не отличалось даже толщиной, не стояло как-нибудь отдельно, не пугало там как-нибудь страшными, раскоряченными сучьями и корнями, — и как раз потому оказалось неожиданным. Высоко, выше середины, сочилась рана, но дереву давно уже не больно, давно забыта та зима, когда лютый мороз градусов за пятьдесят длинно вспорол ствол. Потом там внутри, конечно, сразу же начало гнить. Осина в тайге слабая, гнуться она не умеет, падает прямая, как чуть что, уже мертвая, падает как бы спиной, руки на груди, — нет, чтобы судорожно еще цепляться или хотя бы уж рыть потом ими в земле, чуя тут бессмертие и ради него отказываясь от своего смертного тела. Жить ей с самого начала как-то не шибко охота, радуется робко и недолго, и все это кругам понимают и обижают ее; славят небо, выставляясь один против другого, а сами под землей в темноте молча едят ее корни. Но бывает — и тени богатых соседей мимо, и лето удалось крепкое, с солнечным ветром, и высушит, обдует снаружи и внутри, — тогда еще постоим, хоть не для себя.
Ствол гудел, но как-то так: рядом, особенно если ухо приложить, — сильно, а в двух шагах уже не слышно. На уровне раны — длинной черной щели — толклись пчелы — вверх, вниз и кругом. Местами к просочившейся наружу сладкой влаге прилипли бабочки-капустницы, — все дерево сверху донизу было полно медом.
Дядя Костя прослушал ствол со всех сторон, наметил точку и стал там сверлить. Когда по винту коловорота потек мед вместе с опилками, он вытесал пробку, выдернул коловорот и заткнул дыру. Потом из бересты свернул кулек и наполнил его медом. Дикий мед мне не понравился, он оказался совсем жидким, почти вода, мутным, цвета дыма в бутылке, и очень нечистым, в трухе и трупиках бесчисленных насекомых. (Теперь за стакан такого меда я бы отдал ведро домашнего.)
Когда на следующий день дядя Костя взял меня к себе на работу, я с удивлением там узнал, что у него есть много прозвищ, но все они до дикости ему не шли. Поэтому, наверное, он и не отзывался на них. Впрочем, в глаза-то его звали все-таки по имени, боялись, наверное. Его называли капиталистом и денежным мешком, промышленником, и все эдак на все лады, все с намеком на какое-то тайное его богатство, которое будто бы прячет и над которым трясется, не берет ни копейки; вот, мол, дурак-дурак, а умный — доски пилит, поди догадайся… Судя по голосу, все это была шутка, может быть, и слишком затянувшаяся.