Леспромхоз — это на бережке банька, а повыше, на широченной подошве горы, — длинный барак на два крыльца; женское крыльцо, мужское крыльцо. Стоят там и там козлы, на которых вручную распиливают на доски бревна. В гору по распаханной до плитняка почве звездообразно расходятся волоки и переходят на границе тайги в просеки. Доски вывозят на Чуйский тракт, трактом до Бийска, а там не знаю куда, но тогда был уверен, что — на войну. И наверное, это правда, даже если не так. И мне жалко этих досок, даже не понимаю, как так можно… Женщины какие-то все… Целый день их нет и нет; вот одну, наконец, слышно — привезла на переда́х бревно, — я думал, ну сейчас начнется: «Это чей же такой ма-альчик, ой да какой хоро-ошенький!» Ну, как обычно, когда в гости к нам всякие тети. А тут она до того измотана, что смотрит и не видит. А дядя Костя целый день на козлах; во время обеда не может ложку донести до рта — подхватывает ее другой рукой. А т а м, как мне представляется, эти доски, омытые по́том, швыряют в какую-то огромную топку. И тот, кто швыряет, оборачивается и яростно кричит в нашу сторону: «Еще! Давай!»
Наутро — все думают, что я еще сплю, — разговор:
— Чо с мальчишшонкой-то делать? Зина там незнамо сколь еще проболеет; этот и будет все в опилках возиться?
— Ага, гони обратно на заимку. Пущай дичат тамаки.
— Да уж одичал. Про мать даже не спросит, бесчувственный. Живет — ну и живет, поди, не объест.
Про одичалость — это они потому, что я не терпел, когда меня гладили по голове. Чуть кто дотронется, как я откидывал голову и крошил зубы. А про мать не спрашивал из-за злобной тоски; мне было плохо без матери, некому было поплакать в ладони, пожаловаться на голод, на то да на се; я хорошо чувствовал, что никто бы мне не подчинится так безоговорочно и беспрекословно, как мама. И все мне в бараке не нравилось: и что пуст и холоден целый день, вечером бесконечно надо было ждать, когда, наконец, сварят эту лапшу, а главное — когда, наконец, позовут. Просто подойти и сесть за приготовленную для меня алюминиевую чашку я не мог. Было дело: я ждал, ждал, — они едят… Вдруг выбежал из угла, схватил свою чашку и хлесть на пол. И было мгновение — некий ярчайший прочерк, так как я хотел: все смотрели на меня, больше никуда. Повариха тетя Поля спокойно подобрала чашку, собрала лапшу, вышла, и, пока ее не было, я под молчаливыми взглядами женщин заревел тем отвратительным ревом, когда знаешь, что виноват и наказание неотвратимо.
— Реви, реви. Счас ты у тети Поли поревешь, счас она тебе задаст. Ишь, как мать-то тебя забаловала, а! Это куды ж тако, а?
И тетя Поля, вернувшись с прутом, действительно задала, так что я потом сильно к ней привязался. Вот: из всех барачных женщин одну ее и помню, то есть вот как сейчас дышит сбоку… Это была смелой и решительной доброты женщина, ее даже дядя Костя — ну не боялся, а скажу так: она одна его не боялась. Она потом в то лето попала в аварию: машина на крутом спуске перевернулась, все успели соскочить, а ее придавило бортом, раздробило бедро.
Появились обязанности: показали яму на дворе, и ее я должен был наполнить берестой; из бересты потом будут вытапливать деготь. Наполнять корыто под точильным камнем водой и другое корыто, куда по вечерам опускали топоры, чтобы не усыхали топорища. Следить за длинным пихтовым сучком, прибитым одним концом горизонтально к стене барака. Против другого конца сучка углем была прочерчена линия; если конец опустится ниже линии, мне нужно унести под навес большие берестяные листы с сушащейся на них бояркой и черемухой. Высушенную ягоду потом будут молоть в муку. И туда же — гирлянды табачного листа. Помню, как однажды бросился таскать, но сучок-барометр показал на дождь слишком рано: еще двое суток стояла страшная жара, потом уж пролилось.
…Однажды, возвращаясь к яме с очередной охапкой бересты, я услышал, как в бараке поет одинокая женщина. Дверь оказалась затерта изнутри, поэтому я обошел барак и заглянул в окно с поленницы. Женщина лежала посреди барака, прижав щеку к половице, раскинув руки, и, нисколько не трогая напряжением омертвелого лица, выпевала одно какое-то слово, начало слова, может быть, имени, потом сразу несколько ясных слов какой-то детской песенки. То как будто ей тошно было и надоело, то вдруг нежно-нежно, как бы кого-то хитро подманивая красотой простенькой песни, что-то вроде: «У ворот бере-еза ветьтиком маха-ала…» Не помню. Кто-то на кривой дороге сидел и что-то у березы просил, какую-то рубашку, не помню.
Я пошел спросить у дяди Кости, почему там тетя лежит и поет, она, что ли, пьяная?
Но как раз в эту минуту дядя Костя поранился. Время от времени они со стариком напарником менялись местами, и сейчас дядя Костя был внизу. Там у пилы деревянная ручка-колодка съемная, крепится к полотну пилы клином, и дядя Костя то ли дернул слишком сильно, то ли клин не был добит — колодка сорвалась, и большие, хищно оскаленные, скошенные вниз зубья пилы резанули ему плечо. Дядя Костя зажал рану рукой и пошел к бараку, позвал через дверь:
— Татьяна!