На зиму Цицерон отдал войско под начало Квинта и вернулся в Лаодикею. Он был немало потрясен тем наслаждением, с каким его брат подавил бунт, а также бесцеремонным обращением Квинта с подчиненными («раздражительным, грубым, пренебрежительным», как он впоследствии писал Аттику). Ему не слишком нравился и племянник — «мальчишка с огромным самомнением». Квинт-младший любил давать всем понять, кто он такой, — одно его имя говорило об этом! — и обращался с местными жителями крайне презрительно. И все-таки Цицерон старался вести себя как любящий дядя и весной, на Либералиях[105], в отсутствие отца мальчика руководил церемонией, на которой юный Квинт стал мужчиной. Цицерон сам помог ему сбрить чахлую бородку и облачиться в первую тогу.
Что же касается его собственного сына, то юный Марк давал поводы для иных тревог. Приветливый, любивший телесные упражнения, во всем остальном он был ленивым, а когда речь заходила об уроках — не слишком сообразительным. Вместо того чтобы изучать греческий и латынь, он предпочитал слоняться среди центурионов, биться на мечах и метать дротики.
— Я очень его люблю, — сказал мне Цицерон, — и он, безусловно, добросердечен, но временами я недоумеваю, откуда, во имя неба, он взялся: я не вижу в нем никакого сходства со мной.
Этим его семейные неприятности не исчерпывались. Он предоставил Теренции и самой Туллии искать нового мужа для дочери, дав понять, что предпочитает надежного, достойного, уважаемого молодого аристократа вроде Тиберия Нерона или Сервия Сульпиция, сына его старого друга. Однако женщинам приглянулся Публий Корнелий Долабелла — самый неподходящий жених, с точки зрения Цицерона. Худой как щепка, он пользовался дурной славой. Ему было всего девятнадцать — на семь лет меньше, чем Туллии, — но, как ни удивительно, он успел уже дважды жениться на женщинах куда старше себя.
К тому времени, как письмо с извещением о выборе жениха дошло до Цицерона, вмешиваться было поздно: свадьба состоялась бы раньше, чем его ответ прибыл бы в Рим, о чем женщины наверняка знали.
— Что поделать? — со вздохом сказал он мне. — Такова жизнь — пусть боги благословят то, что совершилось. Я могу понять, зачем это нужно Туллии; без сомнения, он красив и очарователен, и если кто-нибудь заслуживает наконец-то вкусить радости жизни, так это она. Но Теренция! О чем она думает? Словно она сама чуть ли не влюбилась в этого парня. Не уверен, что понимаю ее…
Я перехожу к главному беспокойству Цицерона: с Теренцией что-то было не так. Недавно он получил укоризненное письмо от изгнанника Милона, желавшего знать, что случилось с его имуществом, которое Цицерон задешево купил на торгах: его жена Фавста не получила ни гроша. Одновременно посредник, действовавший от имени Цицерона — Филотим, управляющий Теренции, — все еще надеялся, что тот одобрит некоторые его сомнительные предложения по добыванию денег, и навестил наместника в Лаодикее.
Цицерон принял Филотима в моем присутствии и сказал, что об участии его или кого-нибудь из его подчиненных в сомнительных сделках не может быть и речи.
— Поэтому не трудись говорить об этом. Лучше расскажи, что сталось с имуществом, отобранным у Милона, — велел он управляющему. — Ты помнишь, что распродажа была устроена с тем, чтобы ты получил все за бесценок, а потом продал и отдал выручку Фавсте?
Филотим, пухлый как никогда и уже истекавший потом на летней жаре, раскраснелся еще сильнее и, запинаясь, начал говорить, что не может припомнить все подробности: это было больше года назад. Он должен свериться со своими счетами, а счета остались в Риме.
Цицерон воздел руки:
— Брось, приятель, ты должен помнить! Это было не так уж давно. Мы говорим о десятках тысяч. Что стало с ними?
Но его собеседник твердил одно и то же: ему очень жаль, он не может припомнить, надо проверить.
— Я начинаю думать, что ты прикарманил деньги, — заявил Цицерон.
Но Филотим все отрицал.
Внезапно Цицерон спросил:
— Моя жена об этом знает?
При упоминании о Теренции ее управляющий чудесным образом преобразился. Он перестал ежиться, намертво замолчал и, сколько Цицерон ни нажимал на него, отказывался произнести хоть слово. В конце концов Цицерон велел ему убираться с глаз долой. После того как Филотим ушел, он сказал мне:
— Видел, какая дерзость? Как он защищает честь госпожи! Он будто считал, что я недостоин произнести имя собственной жены.
Я согласился, что это просто удивительно.
— «Удивительно» — самое верное слово, — мрачно проворчал Цицерон. — Они всегда были близки, но с тех пор, как я отправился в изгнание…
Он покачал головой и не договорил до конца. Я ничего не ответил: любое замечание прозвучало бы неприлично. До сего дня я не знаю, справедливы ли были подозрения Цицерона. Могу сказать лишь, что его глубоко возмутила эта история и он немедленно написал Аттику, прося провести тайное расследование: «Я, право, боюсь многого, о чем не осмеливаюсь писать»[106].