– И до Лослау не доберемся. Дороги гиблые. Все забито военными и гражданскими, все хотят свалить отсюда до прихода русских… Машины, телеги, повозки, тюки, дохлые лошади – не пробиться, сам видел. Вся эта толпа еле движется. Не помогают ни пропуска, ни звания, ни угрозы! Стреляй не стреляй, некуда им деться с дороги.
– В Штуттгофе комендант Хоппе распорядился слабых и больных бросить в лагере. Считаю, нам нужно поступить так же.
– А во время эвакуации из Блеххаммера[42] всех немощных погрузили на сани и подорвали ручными гранатами.
– Сами видите, никаких четких указаний. Можем поступать как нам вздумается.
– Ну и как нам вздумается?
Дезориентированные эсэсовцы, оставшиеся без точных приказов, хмуро обсуждали все возможные варианты. Я вышел и закурил, разглядывая лепнину на фасаде комендатуры, освещенную высокими фонарями по бокам крыльца. Мимо сновали охранники. По их лицам было понятно, что, будь их воля, они бы оставили всех заключенных в лагере и поскорее убрались сами. Габриэля я не видел уже несколько дней, полагал, что доктору хватило ума бежать еще раньше коменданта Баера.
В эту ночь я не спал. Проворочавшись в кровати пару часов, я оделся и вышел на улицу. На востоке яростно полыхала артиллерийская канонада, доносившаяся до лагеря глухим протяжным стоном. С каждым часом она становилась все громче, нарастая и поглощая ночную тишину пядь за пядью. Этот грохот рос и ширился, и вскоре уже можно было различить отдельные раскаты. Я жадно вглядывался в кровавые багровые отблески, полыхавшие вдали на черном небосводе. Слух мой был напряжен до предела. И вдруг я различил мерную дробь, словно сыпалось что-то твердое, мелкое по тверди небесной и раскатывалось в разные стороны, – пулеметы!
Я зачем-то пошел к лагерю. Ветер перестал завывать между бараками, унялись сбивающие с ног порывы, и мягко полетели снежные хлопья, кружась и нежно укрывая землю, развалины крематориев, бараки, столовую, железнодорожную колею, пустую лагерштрассе, сторожевые вышки. Колючая проволока уже не казалась такой уродливой, смягченная снежными шапками. Нависали они и над крышами бараков. Не видно было кучи трупов, брошенных у их стен, – прикрыты пушистым белым покрывалом. С некоторых вышек лился мягкий желтый свет прожекторов, снег искрился в его теплом уютном сиянии. Застилала глаза снежная пелена, скрывала все следы белым саваном, помогая обманывать и обманываться. Спокойно было в лагере. Безмятежно. Прекрасна была зимняя ночь. Меньше всего сейчас это место было похоже на голгофу миллионов. Здесь ли все это происходило? Разве здесь упокоены сотни тысяч? Словно мирный спящий город раскинулся под вечным небом.
Снег скрипнул под ногами. Я вздрогнул и посмотрел вокруг. Ошибся: я не был один. Сотни тысяч глаз смотрели на меня отовсюду, из каждого угла лагеря. Все пространство было бело не от снега, а от бесконечных туманных фигур, выстроившихся пятерками. Они были повсюду: на аппеле, между бараками, на их крышах, на проволоке, на вышках, они заполнили все поля, окружавшие лагерь, – бескрайнее море ликов со впалыми глазами и заострившимися носами, ушедших в газ и вернувшихся теперь на мою личную поверку. Они молчали и внимательно следили за каждым моим шагом. За каждой моей мыслью. Им было важно, чтобы я помнил каждого, всегда. Каждого, кто обрел вечную свободу через трубу крематория. Теперь они будут вечно следить, чтобы я не забыл ни на мгновение ни одного из них. Как же печально, что они пришли теперь, когда я понял, как красива может быть зима. Как же громко они молчали. Они надвигались со всех сторон, подходили все ближе, не оставляя следов на снегу, их плотное бестелесное кольцо смыкалось, и мне из него было не вырваться. Мне не хватало воздуха, расстегнул воротник, но легче не стало, я задыхался, как в тот раз, когда впервые увидел
«Но разве наказана будет
Налетевший ветер засвистел в ушах.
Ноги подкосились, и я медленно осел в снег.