Однажды, когда она вот так сидела и молчала, Альфонсо вспылил:
– А знаешь, кто разбил стекло на твоем амулете, на этой твоей мезузе? Я. Вот этой рукой. И цистерны твоего рабби Ханана приказал засыпать я. Не кто-нибудь, а я!
Она ничего не ответила. Он встал, задыхаясь от гнева, хотел было уйти, однако вернулся и снова сел с ней рядом и завел речь о чем-то другом. Только вскоре запнулся. Хотел попросить прощения за давешнее. Но она ласково прикрыла ему рот рукой.
Он всей душой ненавидел то чуждое, что было в Ракели, и все-таки знал, что связал себя с ней навеки. «Et nunc et semper et in saecula saeculorum, amen»[98], – кощунственно повторял он про себя слова молитвы. Он знал, что обрек свою душу на погибель, он больше не надеялся обратить Ракель в христианство. Возможно, так оно и лучше. Он оставил любые попытки вырваться из заколдованного круга, в который сам себя заключил; он упорствовал во грехе, и ему это даже нравилось.
Каноник дон Родриг больше не заводил с ним разговоров о Галиане. Да это и не имело бы смысла. Он и Альфонсо – они уже сказали друг другу все, что в таких случаях может один человек сказать другому. Однако, пускай Альфонсо считал свой грех королевской привилегией, на которую не смеет покушаться никакой служитель церкви, его все-таки удручало горестное молчание каноника, его старшего друга. Ему хотелось явить дону Родригу какой-нибудь знак любви и признательности.
Не спросившись мнения архиепископа, он издал указ, по которому в Кастильском королевстве отменялось старинное испанское летоисчисление, а взамен вводилось римское, принятое во всех прочих странах Запада.
Дон Родриг возликовал и преисполнился благодарности, невзирая на свое скорбное настроение.
– Ты хорошо сделал, дон Альфонсо, – признал он.
Архиепископ, не решавшийся выговаривать королю за его неправедное житье, тем яростней ополчился против нового указа. Он осыпал Альфонсо упреками: дескать, тот без особой надобности, единственно ради того, чтобы каким-то чужеземцам легче было разобраться в корреспонденции, поступился одной из важнейших привилегий испанской церкви. Никто из его предков не отринул бы сие драгоценное наследие так легко. Но Альфонсо хорошо понимал: дело тут вовсе не в эдикте о летоисчислении, это из-за Галианы архиепископ лезет на рожон. И потому отвечал на нападки дона Мартина довольно резко. Разве не помнит архиепископ, что он, Альфонсо, уже и так отклонил кое-какие совершенно необоснованные требования римского папы? На сей раз ему даже приятно удовлетворить пожелания Святейшего отца в таком малозначащем вопросе. К тому же Рим прав. Разве не впадают испанцы в пагубную, нехристианскую гордыню, когда ведут летоисчисление от величайшего события своей собственной истории? Само собой разумеется, нельзя забывать, что император Август даровал им права гражданства, но, как ни крути, а Рождество Христово – событие более важное для всего мира, а значит, и для их полуострова.
Умиротворенное настроение Альфонсо – оттого, что он нашел случай ублажить печального дона Родрига, – длилось недолго. Бестия греха, которую он заточил в сердце своем, не переставала царапаться. Как-то раз, после утренней обедни, он ошеломил капеллана замковой часовни вопросом:
– Скажи мне, досточтимый брат, что это, по-вашему, такое – грех?
Падре, еще довольно молодой человек, польщенный необычным вопросом дона Альфонсо, сказал ему так:
– Дозволь мне, государь, сослаться на мнение святого Августина. Грех, утверждает он, – это совершение таких поступков, о коих человеку известно, что они запрещены, и от коих он волен воздержаться.
– Благодарю тебя, досточтимый брат, – ответил король.
Он долго размышлял над изречением великого Отца Церкви. Но потом пожал плечами и сказал себе: допустим, он, Альфонсо, и в самом деле предается греху, но ведь рано или поздно участие в крестовом походе загладит и искупит этот его грех.
Никто не дерзал открыто поносить государя, и все же повсюду ходили злые толки. Садовник Белардо поведал Альфонсо: дурные люди обзывают госпожу нашу донью Ракель бесовкой и утверждают, будто она околдовала короля.
Все эти пересуды только укрепляли Альфонсо в его решимости ни за что не отступаться от любви к донье Ракели. Теперь он каждый раз требовал, чтобы короткий путь из Галианы в кастильо Ибн Эзра она совершала в открытом паланкине. Случалось, встречные нагло ухмылялись ей в лицо, а кто-то мог даже заорать:
– Вот так бесовка, вот так ведьма!
Но Ракель отнюдь не напоминала посланницу ада. И на юного отрока она больше не походила – была в ней какая-то новая, умудренная, неотразимо влекущая красота, и люди это чувствовали. Голоса хулителей были редки, в большинстве же своем люди не удивлялись выбору короля: он прав, что взял себе в подруги эдакую раскрасавицу!
– Вот так красотка! – кричали они ей.
Им приятно было поглазеть на Ракель, и звали они ее теперь не иначе как Фермоза, Красавица, и с большим одушевлением распевали чувствительные, полные славословий романсы про нее и про любовь к ней короля Альфонсо.