На следующий день, как пьяный, он пошел отыгрываться и окончательно увяз. Этот мошенник с сонной, равнодушной физиономией бил без промаха. А его, Льва, шары шли к лузе, но не в лузу. Заклятие какое-то! Из его скудных средств почти ничего не осталось. А чувство было такое, что может проиграть все движимое и недвижимое, невзирая на гнев братьев, сестры Маши и Валерьяна Толстого… Ну и мошенник! Так обирать человека! Отирая с лица, с шеи пот, катившийся градом, ничего не замечая вокруг, Толстой вышел на улицу. Ему оставалось лишь просить Николеньку прислать хоть сколько-нибудь и жить из расчета десяти рублей в месяц.
Он не знал, простуда это — дни стояли еще теплые, но вечера и ночи холодные — или что-то другое, быть может, нервное… Однако было сознание, что он болен. К тому же язык и нёбо у него покрылись ранками, каждое прикосновение вызывало нестерпимую боль, и вот уже неделю он ничего в рот не брал. Это был настоящий голод, о котором обыкновенный человек в обыкновенных условиях и помыслить бы не мог. Но он не хотел сдаваться. Сделал над собой усилие и поплелся в штаб корпуса. В штабе лишь развели руками. Бумаги все еще двигались меж зубчатых колес канцелярского механизма.
Город жил своей жизнью. Шумели базары, а их было не менее шести. Шумели, гудели, в дыму, в чаду кухонь, средь восточных мелодий, веселого смеха, рева верблюдов, буйволов, коз, блеяния овец и ржания коней. В чаду торговли, откровенных любовей, ссор, признаний под дробь барабанов.
Но все это было не для него, Льва Толстого. Он был безмерно одинок. Голодный, заброшенный судьбой в этот город контрастов, без денег, почти нищий, он стоял у стены одной из бесчисленных лавок, а поток… поток катился мимо. Оглушенный шумом этой говорливой, пенящейся жизни, он все же подумал о том, что не поспеет к зимнему походу, а ведь ради участия в походе, движимый желанием изведать войну до конца, он и решил поступить на военную службу. И еще вспомнилось лишний раз, что нет писем ни от братьев, ни от тетеньки Ергольской — Татьяна Александровна была лишь троюродной тетушкой, но было время, когда она заменяла ему мать, и он любил ее как мать.
Он прижимался к стене. В ногах — слабость. Стиснуло в груди. И в глазах — туман исчезновения, небытия. Эх, все равно.
Он кое-как протиснулся сквозь толпу на базаре, на улице, приволокся к себе в предместье. С трудом одолел небольшую деревянную лестницу — девять ступенек. Ванюша хоть и привык за последнее время к землистому цвету его лица, на этот раз засуетился испуганно.
— Я сейчас… я сию минуту вас уложу в постель, — сказал он.
Лев заслонился рукой.
— Не надо. Подожду… — Он надумал еще побороться с болезнью. Полежал, прикрыв ладонью глаза. Кое-как отдышался. И сел за стол. Грустное, давящее чувство в нем просилось наружу. И он начал писать.
«На другой день, поздно вечером мне захотелось еще раз взглянуть на нее: преодолев невольное чувство страха, я тихо отворил дверь и на цыпочках вошел в залу», — написал он, и слезы подступили к глазам. Это была глава «Горе» — о смерти матери. Он не мог помнить мать. Она умерла, когда ему должно было исполниться два года, но он слышал много рассказов о ней и создал в воображении ее идеальный образ. У матери была прекрасная душа и тонкий ум. Она аккуратно вела дневник поведения своего первенца, своего любимейшего сына Николеньки, играла на фортепьяно, читала — и смерть скосила ее.
Но даже и в эту минуту физической слабости, граничившей с угасанием, Лев Николаевич оставался верен себе. Он слишком часто наблюдал, как люди, подчиняясь обстоятельствам, стараются выразить не совсем то, что они чувствуют. И он нашел в себе силы, чтобы после слов об Иртеньевой, о том, что душа ее, отлетая к миру лучшему, «с грустью оглянулась на тот, в котором оставляла нас», написать откровенно будничное: «Дверь скрипнула и в комнату вошел дьячок на смену. Этот шум разбудил меня, и первая мысль, которая пришла мне, была та, что так как я не плачу и стою на стуле в позе, не имеющей ничего трогательного, дьячок может принять меня за бесчувственного мальчика, который из жалости или любопытства забрался на стул: я перекрестился, поклонился и заплакал».
Это была не только та правда о людях со всеми их странностями чувств и взаимных отношений, которая, он понял, составляет для него как для автора самое главное; в найденном полуюмористическом обороте он внезапно почерпнул бодрость: работа воображения требовала усилий, но она же и возвращала дыхание, энергию бытия.
Шли часы, а он, забывшись, не отрывался от своего сочинения. Образ матери нередко как бы переплавлялся в другой: тетеньки Ергольской. Первейшие детские впечатления Льва — это теплые ласковые руки Татьяны Александровны. В детские его годы она всегда была возле него. Как и жизнь матери, вся жизнь тетеньки Ергольской была заполнена любовью.