Я с детства усвоил урок отца: не поднимать фужер с водой после тоста взрослых. Потому, несмотря на то, что очень хотелось пить, я терпеливо ожидал, пока дядя Сурэн поставит свой бокал на стол. Едва дождался. Вначале все ели молча. Потом завязался негромкий разговор между отцом и дядей Сурэном. И тогда я принялся утолять свой вечерний, а по словам доктора Дагмарова, "поросячий", голод. Метко замечено, надо признать. Я и сам удивляюсь, но в последнее время, независимо от того, сколько и чего я съел днем, если не наемся вечером, то не усну. Никогда раньше такого не было. Поэтому я усердно работал вилкой и ножом, не очень прислушиваясь к тому, о чем шла речь. Отмечал только, что разговор вертелся вокруг Вильнюсских новостей. Впрочем, дядя Сурэн часто говорил не Вильнюс, а Вильно.
Потом что-то заставило меня навострить уши.
… Чулпан Хаматова хорошая девочка, органичная, — это дядя Сурэн.
— И ансамбль, на мой взгляд, сложился… — это отец.
— А декорации! Это парение машины над сценой!
— Гм… Перестарались, по-моему.
— А Юре понравилось?
— Спроси у него
— Юрочка, тебе Ремарк на сцене понравился?
Я, не жуя, протолкнул в себя изрядный кусок картофельного цеппелина и сипло выдавил из себя:
— Ничего спектакль, только длинный очень.
Папа хмыкнул, и уголки его рта чуть дрогнули.
— Что? Что?! — закричал дядя Сурэн. — Лучше бы я не спрашивал. И это ответ мальчика из интеллигентной семьи!
Я пожал плечами и стал вдумчиво заглатывать клейкую картофельную колбаску.
Ел и вспоминал, как мы пришли летом после спектакля (кстати, последнего в прошлом сезоне), а дома нас ждал Стоян со своим бывшим коллегой по Скорой и дюжиной пивных бутылок.
— Понравилось?
— Очень!
— А кто больше всего?
И только я собрался открыть рот, как меня опередил коллега Стояна.
— Девочки в кабаке ему понравились, — сказал он и гнусно так захихикал.
Дядя Сурэн, конечно, такого себе не позволит, но взрослый — он и есть взрослый. Такую паутину из вопросов сплетет, что не выпутаешься. И ни к чему, что ты, дурак, не скажешь «в муках откровения», серьезно не отнесется. Тут либо молчать нужно, либо сказать что-нибудь дебильное для отвязки. При отце лучше молчать.
Пауза затягивалась. Дядя Сурэн по-прежнему не спускал с меня удивленного взгляда. Я не выдержал и пожал плечами.
Он истолковал этот жест по-своему.
— Шутишь, да? Я же уверен, что тебе понравилось!
А сейчас, мальчики, я нарушу свой обет не пить больше одной рюмки. Вот
…смотрите…я наливаю себе коньяк еще раз, чтобы, как самозваный тамада, предложить тост. За вас!
Когда мне удается убежать к вам хотя бы на несколько вечеров в году из этого проклятого мира хищников с его жаждой наживы и ложными кумирами, я просто счастлив. Я как будто возвращаюсь в свою молодость, когда мы отбивали шаг по улицам старого Вильно, высвистывая «Колонель буги». Это же был конец пятидесятых. Мы казались себе Ремарковским потерянным поколением, которое объединяло великое чувство товарищества. Немного циники, немного вертопрахи, а вообще — чистой воды романтики.
За вас, мальчики! За Вильно моей юности, где и сейчас живет мое сердце!
Дядя Сурэн поставил на стол пустую рюмку, но есть не стал, а продолжал говорить.
— Если бы не мама, отец выдернул бы меня из Вильнюса, как морковку из грядки, и пересадил в свой обетованный город из розового туфа. По-своему он тоже был романтик, только с военно-националистическим уклоном.
Рано ушел на военную пенсию и увез всех в Ереван. Всех, кроме меня, потому что я уже зацепился за пединститут. Правда, не очень крепко. Впрочем, не это было главным. Отец оставил меня в покое, потому что мама сказала: «Не ломай жизнь моему мальчику!» Не «нашему», а «моему»! Чего ей это стоило, тихой армянской женщине! Она же Мухинское из-за него бросила. Скиталась с тремя детьми по гарнизонам. До Вильнюса у нас и квартиры своей не было, все углы, углы… И отец присутствовал там в основном …на фотографии. Она подрабатывала везде, где могла: уборщицей, гардеробщицей, коробки какие-то клеила на дому. Но в гарнизоне ее знали, прежде всего, как добрую фею Новогодних маскарадов. Она сама шила детям костюмы, не только своим, я имею в виду, а всем! Мы были Петрушками, Домино, Арлекинами… И Снегурочка у нас была не подружка Санта-Клауса, а та, что сгорела от любви к Лелю, и Лель тоже был. И еще она ставила с нами какие-то театральные сценки. Я так ею гордился, а она гордилась мной. Я был ее самым неутомимым помощником. А, если выдавалась свободная минутка, мы читали вслух Раффи, и она говорила мне: «Мой Самвэл!»
И писала цветы. Только цветы! Нежные луговые ирисы, ветви цветущей черемухи в напольных глиняных горшках, жасмин, источающий сияние неземной чистоты.
Когда мы приехали в Вильнюс, мне было пятнадцать, и я сказал себе: «Стоп! Это мой город!» И мама это поняла.
Меня знала вся школа, где учились поляки, русские, евреи и такое нацменьшинство, как я. Для литовцев были гимназии.
Так вот, меня знали, потому что я пел шлягеры под гитару и под форменный школьный пиджак надевал сшитые мамой рубахи с какими-то Байроновскими воротниками.