И вот ты входишь в гостиную. Садишься на колени к своему мужу, сидишь ко мне спиной, он застегивает тебе блузку. Потом ты еще какое-то время продолжаешь сидеть у него на коленях, вытягиваешь ногу, смотришь на покрытые красным лаком ногти, выглядывающие из босоножек, закуриваешь сигарету. Ты сидишь ко мне спиной, я вижу твой нежный затылок и крупное сильное бедро. Позже ты растягиваешься на софе во всю длину, лежишь вверх животом, касаясь меня головой, а ноги вытянув в противоположном направлении — одна параллельно другой — и, точно напоказ, выставив веер красных ногтей. Луис Баррето поднимается с софы, чтобы предоставить ее всю целиком в распоряжение своей жены, и садится… Сел поодаль на стул, лицо его бледно и сурово. От сигареты, которую курит Ванда, вьется тонкая струйка дыма, вьется, поднимается вверх и вверху преобразуется в облако. Мы все трое молчим. Наконец Ванда говорит мне:
— Как же вы проводите здесь время?
— А вы к нам надолго? — спрашиваю я.
Она не ответила, потому что не услышала. Подчас в силу разности наших занятий диалог становится монологом. Ее тело вытягивается во всю длину софы — кому она его предлагает? Что? Нет спроса, думаю я иногда. Думаю так обо всем. Мы совершаем поступки, личность, которую мы собой представляем, утверждается в нас, а уж потом, только потом появляются доводы, прорастают, как трава на кладбище. Ванда, очевидно, предлагает себя мне. Я прохожий, иду мимо, она говорит мне:
— Заходи!
Луис Баррето из гостиной незаметно вышел. Должно быть, вышел потому, что его присутствие здесь неуместно. Я нахожу вполне естественным, что Ванда зовет меня. Я мужчина, во мне заложен вызов ее телу и ярости, которая в нем живет. Это подспудная ярость, она рождается в нашей крови, но мы не ведаем ее предназначения. И сражаемся один против другого в надежде познать ее. Рот, зубы, наконец, плоть, в которую они вонзаются. А дождя-то все нет. Однако вдали уже поднялся сильный ветер. Когда я соберусь в поселок, надо будет надеть плащ. Зима продлится месяца два-три. Если бы твой сын вернулся сейчас. Ты должен быть готов к встрече, нужно показать ему, что ты ждешь его: приготовить ему комнату, поставить стол. Ванда меня спрашивает:
— Как вы здесь проводите время?
Как-то странно говорить ей о себе. Говорить:
— У меня были отец и мать. Была Норма, Антонио и их маленький. Была Агеда.
Что она сможет понять? Ограничиваюсь следующим:
— Проводим… Здесь хорошие прогулки на вершину Святого Силвестра, часовня…
Мы ходили туда с Нормой, когда были детьми. Там цыганка ей сказала:
— Ты должна будешь отправиться в самое долгое путешествие… На край света. А может, и дальше…
Какое путешествие? Должно быть, то, что началось с ее смертью? Начало чего-либо является концом того, что было, а оно в свою очередь было началом другого конца. Итак, я путешествую с момента моего возникновения в утробе матери.
— Неужто опять обрела новое горюшко, — сказала ей моя бабушка, когда они шли вверх по откосу, к церкви.
Но смерть Антонио была такой глупой. Он был совершенно здоров, и только доктор разглядел, что ему грозит смерть:
— Вы должны немедленно лечь в больницу.
Я стоял у школьного окна и любовался июльским вечером. Мальчишки уже вышли из класса, и их крики носило эхо, оно слышалось то с одной стороны, то с другой, потом все стихло. Это был теплый, безветренный вечер, как сейчас помню его. Свинцовое небо почти лежало на горе, гора изнывала от зноя. Безжалостное солнце палит холмы, сжигает растительность, делает их голыми. На вершине горы вокруг белой часовни дрожит воздух. Я прищуриваю глаза и вслушиваюсь. Сейчас послышится голос — ГОЛОС ли? Бывают моменты, когда я жду его. Это моменты полного откровения. Однако не насилуй себя. Жизнь так проста! Жизнь и истина. Истина твоего тела, рожденного землей. Вот сверкнул светлячок и тут же погас. Не копайся в себе, дыши, будь. Однако как трудно забыть пророчество, трудно противостоять не только удару ножа, но и атаке вечности. Со всех сторон на меня надвигается шум голосов. Я слышу их даже сейчас — как их не слышать? — слышу, как они сотрясают воздух в почерневших домах, звучат в необъятном просторе неба. Но я всемогущ, я встаю во весь рост и печатаю шаг, эхо которого разносится во Вселенной, моей Вселенной, и я кричу своему ужасному божеству. Да, это было жарким, душным вечером, где-то неподалеку ворковали голуби. И тут передо мной возникла фигура Антонио.
— Вечер добрый,
но я увидел его только тогда, когда он заговорил. Он возвращался с поля и на плече нес мотыгу. Но рука, которой он придерживал ручку мотыги, была завязана платком. Я спросил его, не придавая вопросу особого значения:
— Что с рукой?
Он ответил, что пустяк.
— Порезал стеклом, ерунда. А ты как?
Я пожал плечами — как всегда. Антонио добавил еще что-то, что говорят в тех случаях, когда не собираются продолжать разговор, и ушел.