Это тропические безумные деревья, кустарник и цветы Маммутского кладбища, этого пронизанного ликованьем птиц и самого ухоженного девственного леса на свете, где мертвые в мечтах проводят свою смерть, и всю смерть напролет грезят о чайках, девушках, мачтах, о майских вечерах и морских ветрах. Оно не похоже на убогие военные крестьянские кладбища, где мертвые (в строю, загнанные в изгороди из бирючины, словно орденами украшенные примулами и кустиками роз) ведут наблюденье за живыми и поневоле делят пот и стон работающих и рождающих — ах, этим не насладиться смертью! Но в Ольсдорфе — там мертвые, бессмертные мертвые болтают о бессмертной жизни! Ибо мертвые не забывают о жизни и не могут, не могут забыть свой город!

Гамбург! Это поседелые, неизбывные, неизбежные бесконечности безутешных улиц, на которых мы все родились и однажды должны будем умереть, — а это ведь много, много больше, чем просто груда камней! Иди по улицам и раздувай ноздри, как конь раздувает их; вдыхай запах жизни! Пеленки, капуста, плюшевый диван, лук, бензин, девичьи грезы, столярный клей, кофе, кошки, герани, водка, автопокрышки, губная помада — кровь и пот — запах города, дыханье жизни: и это больше, куда больше, чем груда камней! Это смерть и жизнь, труд, сон, ветер и любовь, слезы и туман!

Это наша воля быть: Гамбург!

Перевод Н. Ман.

<p><emphasis>БИЛЛБРУК</emphasis></p>

Фельдфебель канадских военно-воздушных сил, прибыв поздним вечером в Гамбург, опустил на каменные плиты вокзала свой тяжеленный чемодан. Потом надул щеки и выдохнул воздух. Кто его знает, отчего он это сделал так основательно, то ли воздух на вокзале был спертый, то ли он уж очень вспотел. Обе его руки нырнули в карманы штанов и с зажигалкой и пачкой сигарет снова вынырнули на свет божий. Нет, не на божий. На ламповый. На тусклый, подслеповатый, мокрый, неясный свет ламп ночного вокзала. Далее он зубами вытащил сигарету из бумажной обертки и позволил своей зажигалке сделать «чик». Зажигалка чикнула, как ей положено, и тоненький желтый вялый язычок пламени опалил темно-рыжие узкие усики фельдфебеля. Только слегка опалил. Но явный запах паленого ударил ему в нос. Точно горелой резиной потянуло. «Резиной?» — подумал он. А что подпаленные волосы похоже пахнут, ему в голову не пришло. Но и слово «резина» лишь мельком пронеслось у него в мозгу. Сигарета осталась незажженной. Она лежала белая, новешенькая, чистая на грязном полу. Она выпала у него изо рта. Губы его были слегка приоткрыты. И он забыл защелкнуть зажигалку. Маленький язычок пламени, позабытый, отвергнутый, забился обратно в фитилек. Он забыл с помощью карманного зеркальца обследовать опустошения, произведенные на его лице. Начисто забыл о своих опаленных, поредевших рыжих усиках, отдай он себе в этом отчет, ему самому показалось бы это странным. Потому что он очень носился со своими усиками, ржаво-красными и все же весьма аристократическими благодаря своей узости, так сказать, аристократически проржавевшими усиками. Теперь они, конечно, испорчены, а он даже не вынул зеркальца из кармана, чтобы оценить понесенный ущерб. Вместо этого он стоял — рот раскрыт, зажигалка раскрыта, а сигарета, белая, новая, валяется на полу. Позабыл про рот, зажигалку, сигарету. Позабыл про чемодан, Канаду, усики и запах гари. Позабыл, раскрыл рот и не отрываясь смотрел на довольно большую эмалированную дощечку с множеством непонятных, черными буквами выведенных слов. Не отрываясь смотрел на одно слово из восьми чернолакированных букв. Ибо это слово, эти восемь букв, это восьмибуквенное чернолакированное слово было его имя. Он зажмурился и тут же широко раскрыл глаза. Имя все равно осталось. Восемь черных букв, лакированных, блестящих, на белой эмалированной доске со множеством других непонятных, выведенных черными буквами слов. Он смотрел на доску. Мое имя, думал он. Явно и очевидно. Да еще в лаке и эмали. Я рехнулся, думал он, рехнулся. В лаке и эмали. Безумие! Глупость какая-то, сумасшествие! За свою двадцатишестилетнюю жизнь он впервые был в Гамбурге. Впервые стоял на этом вокзале, в этом зале ожиданья, под этими подслеповатыми вокзальными лампами, на этих исхоженных вокзальных плитах. И здесь, именно здесь, где он впервые, выведено его имя. В эмали и лаке. Да, здесь вдруг оказалось его имя. То есть, конечно, не вдруг, оно, надо думать, давно уже было здесь. Только для него это было вдруг. Конечно, для него вдруг, очень вдруг, да еще черным по белому, в эмали и лаке. Черными буквами на белой доске стояло оно, имя, его имя, просто-напросто: Биллбрук. Отчетливо и ясно. Как ни верти — это его имя. В чужой стране, лаком по эмали: Биллбрук. Отчетливо и ясно.

Он снова попытался было зубами вытащить сигарету из пачки, но заметил, что его рука дрожит. Он усмехнулся. Да, теперь он усмехнулся. А только что был испуган.

Перейти на страницу:

Поиск

Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже