И вдруг заметил — есть все-таки что-то живое в этом мертвом, бездомном, бесшумном городе с частоколами мертвых пальцев — трава. Зеленая трава. Как в Хоупдейле. Обыкновенная трава. Миллионы травинок. Невзрачных. Убогих. Но зеленых. Но живых. Живых, как волосы мертвеца. Ужасающе живых. Трава как везде на свете. Кое-где посерелая, росистая, примятая, пыльная. Но все-таки зеленая и живая. Всюду живая трава. Он ухмыльнулся. Но ухмылка застыла у него на губах, потому что два слова, два слова стучали у него в мозгу. Ухмылка стала серой и пыльной, как трава кое-где. Стала холодной и мокрой. Кладбищенская трава, стучало в мозгу. Трава? Да, трава, и это хорошо. Но кладбищенская трава. Трава на могилах. Трава на развалинах. Страшная, мерзкая, благодатная, серая трава. Кладбищенская трава, незабвенная, напоенная прошлым, насыщенная воспоминаниями, вечная трава могил. Незабвенная, невзрачная, скудная. Гигантский незабвенный травяной ковер, расстеленный на могилах всего мира.
Трава. И, кроме травы, ему ничего не встретилось. Нет, все же… Фонарный столб встретился ему, телефонная будка и афишная тумба. Они ему встретились. Печальный, скособоченный, скрюченный фонарный столб двинулся прямо на него и, глотая слезы, забормотал: «Я не могу больше светить. Я конченный столб. Ликвидированный. Разбитый. Размозженный. Я больше не даю света. Не свечу. Я утратил смысл жизни: я больше не свечу».
А на углу его дожидалась печальная, насквозь пробитая, изрешеченная телефонная будка. Она зашептала, глотая слезы: «У меня все внутренности разворочены, а мозг украден. Так же как моя чудная красная книга с множеством имен и номеров. Все к черту. Ни одна скотина не заходит в меня, чтоб звонить по телефону. Только эта пошлая трава пристроилась во мне». А подальше ему кивнула кривая болтливая афишная тумба и, глотая слезы, затарахтела толстым глупым голосом: «Послушайте-с, ну разве это не позор? Ни единого плаката нет на мне. Подумать только! Ни единого воззвания, ни кинорекламы, ни приказа. Ни единого плаката! Ни черта. Позор, правда? Вдобавок я стою здесь совершенно голая и кособокая. Это бомбы виноваты, я имею в виду кособокость. И вообще. Все от бомб. Эти бомбы работали поистине великолепно. Ужасно и позорно великолепно».
Все они: фонарь, телефонная будка и афишная тумба — были одинаково печальны, одинаково глотали слезы. И Билл Брук, канадец, летчик, фермер из Лабрадора, был, как они, печален. И чувствовал себя таким же, как они, — скособоченным, изрешеченным, разбитым. И он постарался, чтобы его шаги стали на несколько сантиметров длиннее. Солнце за его спиной утомилось и только одной своей половиной смотрело на силуэт города. Билл Брук, фельдфебель, пустившийся в дорогу в столь гордом и приподнятом настроении, теперь шагал огромными шагами. А шаги развеивались, не находя отклика в этом плоском, мертвом городе, безутешном, который уже и городом не был, а был только пустынной равниной, степью, полем, каменной пашней, кладбищем, не знающим мирного сна, с серо-зеленой травой и сотней-другою удивленно торчащих труб — худых, грозно указующих мертвых пальцев.
Очень уж не по себе было Биллу Бруку, и он обрадовался, внезапно очутившись на шатком мостике без перил, переброшенном через маленький серебристо-зеленый, заросший тиной канал. Билл Брук с радостью забыл о пустыне, на многие километры простершейся вокруг него. Он был совершенно счастлив и готов захлопать в ладоши, как ребенок, этот двадцатишестилетний человек, заметив на берегу капала несколько живых пестреющих садиков, белье, развешанное на веревках, и дымок над крышами. И ребятишек! Он даже языком прищелкнул от радости. Там ведь кричали дети, женщина пела, мужчины переругивались, сражаясь в карты, тихонько шипела лейка, тявкала такса. Да, ребятишки были здесь. А кальсоны, чулки, светло-голубые и нежно розовые бюстгальтеры покачивались на веревке, плыли в воздухе, в волнении кивали: «Эй, господин фельдфебель, можете спокойно идти сюда, не стесняйтесь, господин фельдфебель, право же, не стесняйтесь. Идите, идите!»
И Билл Брук, человек из Лабрадора, облегченно вздохнул и даже стукнул обоими кулаками по случайно уцелевшим в одном месте перилам. Счастливый, он думал: «Смотри-ка! Что за прелесть эти дощатые домишки! Ну прямо маленькие дворцы! А из окон и над крышами торчат милые, чудные печные трубы, гнутые, перекрученные. Из их роскошных закопченных отверстий вьется голубоватый, верткий, кудрявый дымок. Это дымятся дрова, дымится горящий картон, дымятся украденные штакетины от забора. Настоящий, живой, жизнеутверждающий, невинный, небесно-голубой, кудрявый дымок! Повремени, задорный старый дымок, повремени, старая простуженная такса, повремените и вы, дивно-прекрасные бюстгальтеры, одно мгновенье повремените: я иду! Иду вниз к вам, если все, что я вижу, не обман зрения».