Среди нас нет Пайзиньо, но Пайзиньо не будет. Он не придет, никогда не придет в церковь Кармо, куда я направляюсь. Все так же, как и два года назад, пахнет жареной треской, только я стал совсем другим. Теперь этот запах кажется мне отвратительным, меня от него мутит, как бы не стошнило прямо на улице — я не могу себе такого позволить, ведь я в пиджаке и при галстуке, да еще с черной повязкой на рукаве, а блевать в трауре невоспитанно.
— Официант! Порцию трески и три порции жаркого…
Почему Маниньо заказал три порции, а не четыре? Почему он тогда не посчитал Пайзиньо и Пайзиньо действительно не пришел? Я уселся напротив входной двери — залитого солнцем узкого прямоугольника в глубине зала — и не спускал с нее глаз, чтобы не прозевать, когда придет отец: мне хотелось видеть улыбающиеся глаза нашего старичка, стоящего против света, его фигуру, выделяющуюся темным пятном на ослепительно белом фоне, мне хотелось также видеть смеющиеся глаза сидящего рядом со мной Маниньо, а мои глаза, наверное, сейчас совсем по-идиотски округлились, подумал я и хмыкнул, и тут Коко рассердился:
— Смейся, смейся, сколько тебе влезет! Только мне кажется, что вопрос очень серьезный…
Он думал, что мы с Маниньо слушаем, как он в эту минуту рассказывает Дино об одном солдате, кажется, по имени Машино, который отказался воевать в Алжире. Но младшего брата рассмешила моя хитроумная уловка — сесть лицом к двери, — и он сказал, вернее, вполголоса пробормотал:
— Вспомнил совет рабочего Брито — всегда поворачиваться лицом к входу, спиной к стене?!
Я промолчал. Только одно имя никогда не находило отклика в моей душе — имя рабочего Брито.
— Нет, спасибо, достаточно! Я не люблю, когда много масла…
В освещенном солнцем проеме двери появляются крепкие, покрытые темным пушком ноги, я смотрю на них и узнаю — они очень похожи на ноги моей матери, она так же стояла два года назад, только теперь руки праздно сложены на животе поверх передника, она ждет. А треска в оливковом масле все шипит на сковородке, я кладу себе на тарелку капусты, и меня душит смех, но расхохотаться я не могу: эти ноги напоминают мне материнские, а думать так о ногах собственной матери неприлично; задетый моим неуместным смехом, Коко все не унимается, и Дино просит меня ответить.
— Да я согласен с вами, ребята, совершенно согласен! Если бы меня призвали в армию, я бы тоже так поступил. Нет-нет, спасибо, я не хочу жареной курицы… Не сомневаюсь, что она вкусная и хорошо приготовлена, но я не хочу. Лучше я поем трески…
Наверное, ты бы расхохотался теперь в гробу, вспомнив, как, сидя под виноградной лозой за одним столом с друзьями нашего детства, ты сказал со своей подкупающей ласковой улыбкой: «Sânjicas quijilas?»[13] Я хотел бы, чтобы ты повторил сейчас эти слова, что-то душно, я немного оттягиваю ворот рубашки, наверное, мне просто показалось, что в переулке пахнет жареной треской? Я хотел бы, чтобы ты снова подтолкнул меня локтем, как тогда, кивнув на тонкую золотистую струйку соуса из пальмового масла, стекающую по гладко выбритому подбородку отца, и, маленький, тощий, ненасытный — бездонная бочка, как говорила мама, — съел в один присест, смеющийся и довольный собой, всю свою порцию, следуя совету отца: надо сделать шарик из маниоковой каши, опустить его в желтый дымящийся соус и проглотить не разжевывая. Стол накрыт в самом прохладном месте, в тени мандиокейры, мама оглядывается по сторонам, словно все еще не верит, что отец уже вернулся с работы, она видит нештукатуренные камни стены и старую цинковую крышу и кладет мне, удрученному своей неудачей, левую руку на колено: она хочет придать мне смелости и сама обрести ее, она хочет, чтобы я поел — пальцами или ложкой, все равно, — но я не могу. Я гляжу на тарелку с белой курятиной в желтом соусе, тарелка начинает покачиваться и кружиться перед глазами, меня тошнит, как тошнило на палубе «Колониал», когда мы плыли из Португалии в Анголу, и хочется заплакать, положить голову маме на грудь и заплакать. Но я не смею, потому что Маниньо, а он младше меня, смеется и ест, и отец страшно доволен; время от времени он оборачивается ко мне и строго говорит: «Ешь, сынок! Люди подумают, что ты слишком разборчив!» Как ты мог такое сказать, старый Пауло, если еще не знаешь, буду ли я разборчив в жизни? Ты думаешь, стоит тебе нахмурить густые брови, и я сразу сделаюсь покладистым и покорным? Тут мама ласково берет меня за руку и тихонько просит: «Сделай, как велит отец! Мне тоже не нравится курица…» Она грустно улыбается, привыкшая всегда уступать, но никогда не теряющая мужества.
Я проглатываю приправленный пальмовым маслом кусок курицы, он едва не застревает в горле, по подбородку течет сладкий соус. Дино шепчет мне на ухо: «Совсем как в Португалии, правда?» — а мне, говоря откровенно, чуточку стыдно есть жареную треску, когда они с аппетитом пожирают наперченное жаркое, сидя под тенистой мандиокейрой.
Мама сказала: «Жаркое уже стоит в холодильнике…»