Человеческое достоинство, Майш Вельо, должно измеряться при равных условиях, хотя мы с тобой и находимся по разные стороны баррикады: нельзя, чтобы у одного было оружие, а у другого нет, когда у одного есть то, чего нет у другого, о достоинстве не может быть и речи — тот, у кого нет оружия, должен исключить противника из обычных своих представлений о чести.
— Прежде всего он должен устранить неравенство, заставить врага отбросить ружье, чтобы шансы у них стали равными! — кричу я, обращаясь к солнцу, и все с удивлением на меня смотрят.
Мы уже встали из-за стола. Коко и Дино обнимают Маниньо и что-то напевают вполголоса, а он, счастливый, запрокидывает голову назад, похрустывая пальцами, и зовет Рут; я молча беру его под руку, и внезапно мне становится грустно: моего младшего брата Маниньо уже здесь нет, он шагает вместе с товарищами далеко отсюда, у самой границы, между Укуа и Намбуангонго, в маскировочной форме, а партизан прицеливается в него из карабина, стоившего жизни бойцу из его отряда, чтобы отомстить за пролитую кровь. Посмотри на меня внимательно, Рут, посмотри мне в глаза, я едва сдерживаю слезы, но не плачу, боюсь, что она подумает, будто я слишком много выпил, и только бессмысленно улыбаюсь.
— Неискренняя у тебя улыбка, Майш Вельо. Лучше уж поплачь, я сама чуть не разревелась…
Она впервые назвала меня Майш Вельо, а не привычным уменьшительным именем, и я заплакал, прежде чем отправиться на залитую солнцем Торговую улицу, потому что понял из ее обращения ко мне, что они с Маниньо уже стали мужем и женой, она не захотела, чтобы он отправился умирать, не взяв с собой всю любовь ее смуглого орехового цвета тела.
После нас придут те, что сумеют заслужить утраченное одними и завоеванное другими человеческое достоинство, я все еще слышу эти слова, хотя соседки трещат без умолку: террористы, убийцы, война…
Маниньо умер. Не все ли равно, какие произносят теперь слова, вдруг приходит мне в голову, и я молчу. Только мой брат-прапорщик может понять различие между словами, но он продолжает хохотать, как только он один и умеет, и зовет Рут — она уже ближе ко мне, чем к нему, поняв, что я знаю: любовь и смерть — две грани, два измерения ее тела. И Рут неожиданно хватает меня за руку и умоляюще взывает ко мне:
— Не отпускай его на войну, Майш Вельо! Не отпускай его на войну! Ради всего святого…
Маниньо и партизан с карабином понимают различие между словами, но Маниньо спит в гробу вечным сном, покрытый от мух москитной сеткой, а застреливший его партизан был заживо сожжен. Его подожгли прямо на дереве из огнемета, когда обнаружили, что у него кончились патроны. Мне сообщил об этом капитан, он хотел утешить меня таким известием, но лицо его приняло странное выражение — горе, причиненное смертью моего брата-прапорщика, было запачкано, опорочено садистским блеском глаз этого капитана, глаз, понемногу утрачивающих страх, леденящий кровь при виде горящего человека-факела. Он сказал:
— Я поднял вашего брата, а он улыбался. Я никогда не видел такой улыбки у мертвого…
Один только я, никогда не видевший этой улыбки, буду помнить ее всю жизнь. Потому что Рут забудет, она примется хохотать как безумная, она и вправду лишится рассудка, едва очнется от горя, а у Марикоты воспоминания о Маниньо будут вытеснены ласками других мужчин. И все же счастливы те, кому довелось заслужить его любовь — высшую награду в нашей небогатой радостями жизни.
Один только я да капитан колониальной армии, видевший гибель Маниньо и подобравший его тело, а потом приехавший мне все рассказать. Сейчас он тоже находится в церкви, забился в темный угол, ему стыдно, что он живой рядом с этим молодым офицером, улыбавшимся перед смертью, он-то, капитан, знает, что никогда не будет улыбаться, потому что страх, точно новая кожа, пристал к нему на всю жизнь.
Солнце светит мне прямо в глаза, еще не просохшие от слез, когда мы выходим из переулка, Рут останавливается, зачарованная солнечной улыбкой Маниньо, как всегда шумного и жизнелюбивого, который обнимает сильными, щедрыми руками чуть смущенного Пайзиньо — он издали подает мне условный знак — товарищ по борьбе нас не выдал. Я счастлив, мне хочется засмеяться, громко, беззаботно, ведь Пайзиньо наконец пришел, но я не могу: в его смехе и даже в присутствии здесь, с нами, мне видится, как вскоре это увидит Рут во время нашей прогулки на лодке, смерть Маниньо.
И, не скрывая слез, без цветов, я вхожу в церковь Кармо.