Ты колонистка, мама, отвечаю я тебе мысленно, я вижу, как твои мозолистые руки перебирают четки. Ты колонистка, одна из тех, что занимают чужое место, как теперь принято говорить. Это и правильно, и неправильно: из-за твоего присутствия здесь кто-то отсутствует, ты причина ежедневных убийств и вековых несправедливостей. Но понимаешь, мама? Большевик ли я, в чем обвиняет меня твой здравый смысл, или нет, в чем убеждает тебя моя улыбка, — не очень-то я стремлюсь углубляться в политику. Поэтому мне смешно: неужели это из-за тебя совершаются ежедневные убийства и вековые несправедливости? Возможно, так оно и есть. Однако я что-то не видел твоего счета в банке, вероятней всего, его нет и в помине, и мне смешно…

Знаешь, мама, ты колонистка, ты занимаешь место, которое не может занять другой; все это чистая правда, однако не является ли она просто законом физики? Ведь ты, мамочка, осталась такой же, какой была всегда, с тех самых пор, как холодными босоногими зимами твоего детства собирала оливки, ты всего-навсего козел отпущения. Но если бы не существовало тебя и не существовало бы других женщин и мужчин, и меня в том числе, неужели бы тогда никто не занимал принадлежащее другому место?

Я выхожу из дому и направляюсь в церковь, вот я на улице Цветов, у старой Мари-Жозе, ублажающей смерть своими цветами, я заглянул матери прямо в глаза, мне хотелось увидеть на ее широком скуластом лице отражение всего, что я создал в своем воображении и принял за истину, чтобы не осталось ничего непонятного. А вдруг я не прав? Я смотрел и сравнивал ее с тысячами других, которых хорошо знал или видел мимоходом, о которых читал или слышал, что они существовали. У всех были большие, загрубелые от работы руки с коротко остриженными ногтями, ноги с расширенными венами, нетвердо стоящие на высоких каблуках, и я, не желающий верить в бога, в то, что он действительно существует, благодарю его и прошу у него для тебя всяческих милостей — ведь ты учила меня в детстве молиться и в церкви Кармо, и в Се, и в Кабо, и в Сан-Пауло — за то, что ты никогда не красила губы, моя мама, хотя сердце у меня разрывалось от боли и мне хотелось броситься на отца с кулаками, когда он тебя оскорблял:

— Дура какая-то! Стыдно с ней на людях показаться! Деревенщина!

Знакомое слово нашего детства, оскорбительное в устах старого Пауло, ты, Мария, впервые услышала его от моего отца, и благодаря этому слову, благодаря тому, как ты произносила его, я сумел постичь тогда твое сердце, сердце красивой и холодной женщины, а твои губы, жаждущие моих поцелуев, научили меня с самого начала нашей любви не быть похожим на того, кем ты меня дразнила; ты научилась этому слову у старого Пауло:

— Деревенщина!

Ты хотела напомнить мне, что с двенадцати до двадцати четырех лет я был влюблен в тебя, что это от тебя я узнал, какие носят женщины платья, комбинации, лифчики и прочие предметы туалета… Что ты первая меня поцеловала, первая коснулась моего тела, первая пробудила во мне страсть. Что ты сама меня бросила, а потом вернулась ко мне через год. Теперь ты уже много лет живешь отдельно от нас, стала скромницей и смиренно молишься за мое ангельское лицо, а ведь было время, когда мы лежали с тобой под одеялом, за шкафом со старой обувью, из которого всегда пахло кожей, а мама была уверена, что мы на дневном спектакле вместе с Маниньо, и ты заставила меня поклясться, что я верю, будто у тебя никогда никого больше не было, вместо того чтобы самому требовать такой клятвы, осыпать тебя ненасытными поцелуями, кусать, бить и мучать, добиваться у тебя клятв, моя Мария с нежным именем, с нежным белым телом, жадно поглощавшая все, что было у меня самого сокровенного, самого мужского и что сам я хотел бы тебе отдать; печаль души моей, которую мои дьявольские глаза выдавали своим затаенным блеском. Но ты, никогда и ни в чем не сомневавшаяся, никогда не испытывавшая страданий, как ты можешь знать, что без тоски человек еще не до конца человек?

Я принял от тебя на память только вот эту фотографию, и ты нацарапала ручкой с черными чернилами посвящение, ты набрала в ручку вместо чернил китайской туши, разведя ее водой, чтобы сделать надпись, язвительную и раздраженную — ты была уверена, что я все равно возьму фотографию, как бы ты надо мной ни издевалась. В ушах у меня все еще звучит последнее ласковое слово, которое ты мне сказала, это было в пустом лифте, и я вижу у тебя на глазах слезы, ты думала, это от злости, а теперь мне ясно, что они были от любви:

— Бабник!

Перейти на страницу:

Похожие книги