Ты знала, что не обидишь меня, знала, что глаза мои всегда загораются, когда ты уходишь, и я ощущаю самую чистую гордость — она до сих пор переполняет меня, — самую чистую, неумирающую гордость, видя, как ты уходишь, что-то бормоча себе под нос, точно безумная, ведь я заставлял тебя в эти минуты забывать обо всем, освобождаться от своей бренной оболочки, видеть голубую землю, вращающуюся в космосе, акации, проливающие над нами кровавые слезы, и устремленные на тебя мои глаза, непреклонные, словно фары полицейской машины; а потом, помнишь, Мария, потом я закрывал глаза, едва ты открывала свои, приходя в себя, испуганная, ошеломленная этим, ослепляющим полетом в вечность, и даже не могла вспомнить дорогу домой, даже не могла ее вспомнить, и я чувствовал, не открывая глаз, что ты смотришь на меня с ненавистью, глаза твои сверкают гневом оттого, что я заставил тебя пережить такое, что казалось тебе страшным унижением: ты никогда не могла окончательно завладеть мною.
Ты сердилась вполне справедливо, белокурая Мария. Стремясь любить меня, как тебе хотелось, ты забывала, что тебе всего двенадцать лет, и, сам того не желая, я наносил тебе поражение. Мне хочется попросить у тебя прощения за это, потому что ты научила меня, что ни одна истинно любящая женщина не прощает, если с ней не отправляются в рай, который открывается нам в любви. Вот уж тогда я бы никогда больше не был с тобой самоуверенным.
Существует ли на свете счастливая любовь?
Солнечные лучи с трудом проникают сквозь листву векового дерева муссало, ты привела меня под его сень рукой твоей памяти, Мария, на посыпанную песком площадку, где некогда ступали твои ноги, однако здесь я прощаюсь с тобой, мне предстоит встреча с Маниньо и Рут, и я стараюсь не запылить начищенные ботинки. Я не хочу, чтобы Маниньо издевался над моим неряшливым видом. Он был лучше всех нас и заслуживает, чтобы я поступил вопреки предрассудку, сделавшемуся для меня своей противоположностью. Узнай же, Маниньо, глядящий на меня из надписи, которую я читаю на памятнике, что я почистил ботинки сам, своими руками. Это доставит тебе больше удовольствия, чем мертвые цветы доны Мари-Жозе, а ведь ты любил ее дочь, пахнущую розами. Я почистил их сам, своими руками.
Вот я и снова здесь, моя старинная знакомая, площадка перед памятником в честь завоевания Эфиопии. Я приходил сюда по ночам, когда моя улица Цветов слишком уж нестерпимо пахла рабами и речами Маниньо, чересчур зажигательными в четырех стенах тесной комнатки, заваленной книгами. И вот мы выходим на улицу, Коко и Маниньо, как всегда, отстали и ожесточенно спорят друг с другом. А я молча иду рядом с Пайзиньо, мы смотрим на деревья и улыбаемся при виде огромного памятника, который они стыдливо прячут в своей тени: старая, позеленевшая от времени бронзовая пушка, водруженная на искусственный холм, и дощечка с надписью — ничто не связывает, не соединяет эти три предмета, разве что наш смех, бессмысленность монумента да чувство стыда за тех, кто его воздвиг.
Признание поражения, стыд за утрату мужской потенции, за бессилие мужественных героев времен покорения Эфиопии — вот что такое этот памятник, символ наших потерь, ведь дуло орудия поднято над землей всего под углом в двадцать градусов, да и то лишь благодаря заменяющим пилюли воинственным речам…
Неужели и правда умолк навсегда твой непочтительный голос, Маниньо? Ты никогда больше не помочишься у подножия памятника и не заблестят у тебя на глазах слезы ярости, как в тот раз, когда ты кричал Коко: «Они убивали, умерщвляли, умирали, распутничали, торговали рабами, основывали новые миры, разрушали старые, но они были мужчинами, черт побери! А мужчинам нельзя ставить вместо памятника эдакое гнусное дерьмо на песчаной площадке посреди жалких деревьев, чтобы обыватели толпами стекались сюда по праздникам с туалетной бумагой вызубренных на память речей…»
Я все поглядывал на Рут, словно прося извинения за твои грубые слова, и видел, что ей стыдно слушать подобные выражения, засоряющие речь, точно сорняки пшеницу, и вдруг она улыбнулась, и, знаешь, Маниньо, я впервые увидел, как она улыбается, когда ты говоришь. Нет, ты не знаешь, конечно, и я уже не могу тебе этого рассказать, ты не в состоянии меня выслушать. Но все равно мне хотелось бы, чтобы ты узнал, это бы тебе понравилось, только пуля, проделавшая в твоем теле маленькое отверстие, едва ли не с игольное ушко, лишила тебя вместе с жизнью даже такой возможности. Твоя невеста, любовница и жена, которая никогда не примирится с тем, что ты умер, и будет целые дни напролет тихонько напевать наивную песенку о любви, и говорить с тобой, и смеяться одна среди голых стен, улыбнулась самой прекрасной своей улыбкой, как раз когда ты сказал: «Эдакое гнусное дерьмо!»
Вот так и рождается любовь — при взгляде на стебелек цветка, от боли, от недозволенного в дамском обществе крепкого словца.