С грохотом отворяются ворота из кованого железа, залитое солнцем кладбище, тишина, и больше ничего. Может быть, потому, что мертвецы надежно упрятаны под землю и похоронены по всем правилам, каждый в своей могиле с крестом в изголовье, а кости большинства из них истлели в положенный срок? И больше ничего, а в древние времена… да, в древности стоило умирать. Вместе с усопшими в гробах покоились предметы повседневного обихода, необходимые нам в жизни, любви, радости, печали и горе: домашняя утварь, всевозможные маленькие вещички с надписями, указывающими, кому они принадлежали, папирусы, драгоценности и подарки, сосуды с медом. Да разве мертвы люди, найденные в ледяной пещере в Андах?! Радостно через столько лет после рождества Христова узнать, что эти два существа, погребенные в пещере — да можно ли сказать, погребенные? — скорее посаженные, точно растения, посеянные, схороненные, любили друг друга при жизни и после смерти так и остались возлюбленным и возлюбленной, и, как знать, вдруг семена пшеницы, что сеяли в те далекие времена, стрелы для охоты на диких зверей, сосуды с водой, к которым прикасались их губы, и сапфировые глаза этих людей помогут нам понять то, чего мы не в состоянии увидеть сами: что эти обнаженные перед судом нашего двадцатого века страданий и лицемерия скелеты — двое влюбленных. И нам придется принимать снотворное, чтобы уснуть, когда окончатся похороны, я приму одну, две, три таблетки, потому что отдых во время искусственного, вызванного пилюлями, сна мы предпочитаем бессоннице, порожденной думами о смерти, о любви.
Жизнь — это не само время, а лишь воспоминания о нем, мы его уже забыли и хотим поскорее очутиться в двадцать первом веке.
Пайзиньо, сможешь ли ты выдержать пытки? Лишь когда заскрипели кованые ворота, у меня впервые возник этот вопрос, я ни разу не задавал его себе с тех пор, как несколько часов назад был вместе с Марикотой свидетелем твоего ареста на улице, а потом разглядывал в зеркале свои глаза и глаза моего двадцатичетырехлетнего портрета, отражающиеся в том же зеркале, и тогда меня вновь охватило сумасбродное желание рассмеяться, только рядом со мной нет даже Мими с ее неудовлетворенной страстью к моему погибшему брату, нет слесаря Брито, убийцы благородных побуждений в подростках, нет капитана из отряда Маниньо. Рядом одна мама, ты летишь ко мне, раненая старая птица, и жаждешь найти приют на подточенной волнами скале твоего единственного оставшегося в живых сына, но меня все не покидает желание рассмеяться. Видишь, как трудно сохранить респектабельность в час, когда смерть жалит нас в самое сердце, и полицейский, регулирующий уличное движение с важным видом, в полном соответствии с бляхами, яркой формой, знаками отличия и еще черт знает чем, означающим его повышение по службе, командует: направо, направо, налево! А в сердце направо течет венозная кровь, налево артериальная, или наоборот? Знают это непроходимый лес, густая высокая трава, выстрел из карабина, твое искаженное горем лицо, мне больно на него смотреть, мама.
— Не оставляй меня одну, сынок!..
Я же только вижу, как обыденно, заурядно горе, как оно, словно кислота, разрушает то достоинство, что сохранилось у тебя в старости, и на твоем лице-маске, на лице, отражающем и мою скорбь, я вижу за потоками слез, под черной вуалью, смеющийся оскаленный череп, смеющиеся вставные зубы, твою смеющуюся смерть, и мне хочется броситься к тебе, обнять, поцеловать, успокоить:
— Я люблю тебя, мама, люблю! Я не оставлю тебя одну…
Но я знаю, сказав это, я солгу, я оставлю тебя одну у гроба потерпевшего поражение, уходящего в землю любимого сына, знаю, что солгу как последний негодяй, и никак не могу разобрать, моя ли это мама смеется над смертью моего брата Маниньо своим оскаленным черепом, искаженным гримасой боли. Да, мама здесь, на кладбище, но она же ведет меня за руку, действие происходит в тысяча девятьсот тридцать каком-то году, ее гладкие волосы, струящиеся по плечам, кажутся влажными, будто она только что принимала душ или мылась в ушате, отец по дороге на ярмарку ворчит:
— У этого озорника одни шалости на уме…
И дает затрещину Маниньо, который капризничает и хнычет, уверяя, что в его тело впился клещ. Тогда мама меняет нас местами, я отправляюсь со старым Пауло на ярмарку, а она, чуть поотстав, ласково журит Маниньо: «Зачем ты его сердишь?» Я не вижу, как улыбается тронутый до глубины души старый Пауло; когда он оборачивается, лицо у него уже властное и суровое:
— Не вздумай его наказывать! А то я вам задам…
Чугунные ворота открыты, надо идти, только теперь нам нельзя поменяться местами — мне отправиться со старым Пауло на погост, а Маниньо остаться с мамой, которая смотрит нам вслед и просит меня не огорчать отца.
От Массангано до Мушимы, устремляясь к океану, течет река Кванза.