Я очутился здесь, поддавшись странному, незнакомому чувству; для меня оно было настолько новым, что я просто вынужден был что-то предпринять, лишь бы избавиться от этого душевного дискомфорта. Сейчас я уже убедился: от того, что меня сюда привело, почти ничего не осталось. Когда же успело улетучиться то, от чего я так страдал или думал, что страдаю? И униженным я себя больше не чувствовал. Теперь все это действительно походило на игру, выдуманную со скуки. Я уже было решил, что сам перед собой разыграл какую-то комедию, разыграл, будто способен глубоко чувствовать… Мой приезд сюда — всего лишь глупая шутка. Я мучился из-за Флора? В сущности, я испытывал к нему почти что жалость. Я жалел его потому, что он каждый день с окончания школы (а пожалуй, еще и раньше, ведь его родители тоже держали свиней, притом, судя по скупым рассказам, делами заправляла мать) пребывал в этой вонище, образуемой миазмами и испражнениями одиннадцати сотен свиней, больших и малых, в вонище, которая была гаже, чем в самом мерзком вокзальном сортире; причем с течением времени эта вонь только усилилась, сделалась еще более ядовитой, потому что хозяйство его сильно разрослось, как и другие фермы, не обанкротившиеся вконец. Мне было его жаль, потому что он по-прежнему не мог себе ровно ничего позволить: для поддержания фермы необходим был каждый грош, а сейчас каждый цент, и долго еще будет необходим. Здесь не было никаких излишеств. Еда, которой они питались — и я вместе с ними, состояла из того, что было выращено в усадьбе: картошка, капуста, кусок мяса (поначалу я это мясо, надо сказать, проглатывал с трудом, и не только оттого, что оно всегда было жестким). И запивали все это водой из глиняного кувшина, на котором затейливой вязью было выведено «Муст — урожай 1991 года». Вообще же еда рассматривалась как вынужденный перерыв в работе, и будь такое осуществимо, они бы от него отказались. Лишь изредка я видел, чтобы Флор остановился и передохнул; тогда он куда-нибудь усаживался — на какую-нибудь сельскохозяйственную машину, или на противовес, или на капот моего автомобиля, а то и просто приседал на корточки, как азиат, там же, где и стоял. Тогда он смотрел в пространство, прямо перед собой, а в руках неизвестно откуда появлялась матовочерная трубка из бластированного бриара, с большой чашечкой и черным изогнутым чубуком, — ее, наверно, сделали в Родезии, как почти все трубки, оставшиеся от моего дядюшки и красовавшиеся на деревянной подставке в стеклянном шкафчике у меня в гостиной.
Когда Гемма, регулярно ходившая к воскресной мессе (интересно, почему она от этой привычки не отказалась? как-никак у них пропадало два часа работы), садилась на велосипед, Флор тоже быстренько сматывал удочки. В таких случаях он обязательно давал мне какое-нибудь поручение, даже если я в это время был занят чем-то другим, — якобы чтобы я не заскучал и не заленился, пока его нет. У меня с самого начала возникли догадки, а очень скоро я был абсолютно уверен, в чем состоял смысл его поручений. Его целью было скрыть от меня, что он встречается с Инес, или помешать мне отправиться следом за ним. Поначалу это обстоятельство еще усиливало мое уничижение, причем я радовался, что унижен пуще прежнего, но теперь я его почти простил. Разве не было это единственной отдушиной в его монотонном, суровом и убогом существовании? И все-таки, когда он возвращался, было не похоже, что на душе у него полегчало; скорее он выглядел еще более хмурым, чем до того.
— Все уладил? — спрашивал я его иногда.
— Гм.
Вид у него становился какой-то потерянный — словно до сих пор он знал, зачем с ней встречается, а теперь уже не знает или, по крайней мере, больше в том не уверен. Или, мелькнуло однажды у меня в голове, словно она занимает его больше, чем это укладывается в его сознании.