Постепенно меня начинало тяготить, что Флор нежданно-негаданно стал относиться ко мне дружески. Я вспоминал своих настоящих друзей, контакты с которыми за последнее время сошли на нет: Ули в Мюнхене, Энтони в Лос-Анджелесе, Джон в Нью-Йорке и Кнут в Осло… Вспомнил и Паркера. За все эти годы он тоже стал для меня другом. Однако — после той телефонной беседы мы с ним больше ни разу не разговаривали. С Флором ощущение у меня нередко было такое, будто меня без спросу обнимают или кладут мне руку на плечо, а мне того не хочется, — и я все бесцеремонней сопротивлялся этим поползновениям. Однажды я отреагировал настолько резко, что Флор вздрогнул. Это было в конце июня, когда дни — почти незаметно — пошли на убыль, а лягушки, которые на протяжении многих недель, словно бы прославляя приход ночи, во всю мочь квакали в окрестных прудах и лужах (а также в садовом прудике или бассейне моего соседа, работавшего в столице и дома почти не бывавшего), наконец-то прекратили свои надоедливые концерты. С тех пор Флор трепался гораздо меньше, но все равно более чем достаточно, а главное, не утратил расположения ко мне, хоть мне-то казалось, что я в тот раз повел себя до крайности резко. Куда как естественней было бы ожидать, что он не смирится с подобной выходкой, не проглотит обиду. Я задавался вопросом, уж не проболталась ли Гемма, кто я таков на самом деле, так что теперь ему была известна моя профессия. Может быть, потому он и произвел меня в друзья и поверенные? Возможно, он рассчитывал с моей помощью создать себе хоть какие-то зацепки во все еще тянувшемся разбирательстве с администрацией? Потому и предлагал мне деньги? Своего рода инвестиция в прессу? Вполне убедительная гипотеза. Гемма и Флор были единой командой и говорили между собой исключительно о работе, о хозяйстве и о том, что каким-то боком этого касалось. С другой стороны, Гемма вряд ли хотела, чтобы он получил поддержку в своей борьбе с инстанциями: тут она была настроена скептически. «Рундшау» они, предположим, получали, но в последнее время совсем не читали и, как я мог заметить, даже не пролистывали: стопка нечитаных газет выглядела аккуратней прежнего. Гламурные сплетни их не интересовали. Нет, скорее всего, она ему ничего не выболтала, она одна об этом знала, моя бесполезная тайна была известна ей одной, и, пожалуй, ее тоже возбуждал весь этот маскарад. Чем бы ни объяснялось наше взаимное влечение, оно не ослабевало; мы не надоедали друг другу; я все с большим трудом мог представить себе, что однажды с ней расстанусь. При этом я прекрасно понимал, что не вечно же я буду здесь помогать по хозяйству и, пожалуй, вряд ли останусь дольше, чем до осени. Я замечал, как ощущение свободы, которое я все еще испытывал, занимаясь работой, мне по-прежнему чуждой (испытывал именно потому, что работа ставила мне определенные рамки, требовала во всякое время находиться в нужном месте), как эта свобода постепенно удушалась Флором, его внезапным желанием то ли общаться, то ли дружить — или как это ни назови. А что потом? Я снова попытался уговорить Гемму приезжать ко мне. Неужели нельзя было измыслить возможность время от времени, хотя бы не систематически, хотя бы раз в десять дней, отлучиться из дому вечерком? Я мог бы подхватить ее по дороге, и нас бы никто не увидел. В ее лице ничего не дрогнуло. Можно бы, предложил я, и снять что-то в соседней деревне. Какую-нибудь комнату.
— Нет.
— Ну тогда, — сказал я, раздосадованный ее нежеланием или ее неподвижностью, — почему бы нам не встречаться в той хижине?
Она опять промолчала, и моя досада еще усилилась.
— Она ведь пустует?
— Какая хижина? — теперь она тоже раскипятилась.
— Какая хижина, какая хижина! — я рассмеялся.
И тут, как мне показалось, у нее вдруг щеки и шея налились краской. Или это был просто эффект света, упавшего на нее из окна? Лишь в эту минуту у меня отпали сомнения: она знала, что Флор ей изменяет, но сама перед собой не желала признаться, что знает. Задним числом я пожалел о том, что сказал. Наверняка ее обидело или оскорбило то, что я — столь некрасивым образом — поставил ее перед фактом.
В какой-то день, выдавшийся необычно прохладным, я остался за обедом один; мы только-только находились на кухне втроем, и вдруг оба они исчезли, не сказав ни слова. От стоявшей на столе еды шел пар, и на нее садились мухи. Я подождал минуту-другую, прежде чем начал есть. Через несколько минут я управился с едой; Флор и Гемма еще не вернулись. Я отер рот салфеткой, которую обычно всегда носил в кармане, поднялся, поставил посуду в мойку, к прочей посуде, громоздившейся там как всегда. Я давно перестал замечать, какой здесь спертый воздух. Потом, еще раз взглянув на две тарелки, от которых уже не подымался пар, вышел на улицу.