Полка с бумагами. Старые счета. Инструкции к духовке, телевизору, утюгу. Катины медкарты, результаты анализов, черная матовая пленка – рентген лодыжки в двух проекциях. Правой, кажется? Правой, да. Катя невольно пошевелила ногой. Она и забыла уже о той травме. Ей было тринадцать. Подвернутая на физкультуре нога раздулась так, что стала похожа на подушечку для иголок, и мама очень боялась, что перелом, но его не было, только растяжение связок. Болело долго, а сейчас уже совсем не болит. Нога – не болит.
Альбом. Очень старый, с зеленой плюшевой обложкой, который Катя в детстве любила гладить как кота. Фотографий внутри не так уж много, только те, что относятся к маминой жизни-до-Кати.
А вот она, единственная фотография, где маленькая Ирочка с родителями. Девочка лет пяти, худая женщина с тающей улыбкой, мужчина с напряженно сжатым, каким-то неровным ртом, похожим на скрученный в трубочку высохший лист. Мама почти ничего не говорила об этих двоих: «Отец был… сложным. А мама доброй. Но это все уже давно неважно. Это было в жизни-до-тебя». Она и о себе рассказывала немного. Смотри теперь, Катя, придумывай мамину жизнь, втиснутую в рамку из двух дат, до боли узкую рамку.
И снова девочка Ира, на парадной фотографии из детского сада. Бант, кружевной воротник на синем платье, испуганные глаза.
Первоклассница. Белый шар из собранной на нитку капроновой ленты, огромный, размером почти с голову, на которую он прицеплен чуть косо. Снова кружевной воротник, теперь на коричневом платье – залог единообразия и единомыслия, признак честной бедности, обязательной для всех.
Старшие классы. Белый передник с «крылышками», наследие гимназисток, прилежных и не очень, убитых, умерших от тифа и голода, переодевшихся в рабочие блузы и красные косынки, утонувших в котле с бурлящим варевом из революций, войн, общесоюзных строек.
Комсомольский значок. Спортивная форма: белый верх, черный низ. Косы, челки, стрижки, кудри. Улыбки, гримаски, тайком подведенные веки, накрашенные вопреки всем запретам губы. Показная разочарованность во всем – и тайная уверенность в собственном всемогуществе в самом прямом смысле этого слова.
А это уже институт. И тетя Тамара, совсем юная, непривычная, не похожая на нынешнюю. Смешливые глаза, пухлые щеки, тесноватая кофточка с рукавами-фонариками. И точно Фундикова, как есть Фундикова! Мама тут тоже улыбается, а на следующей фотографии – нет. Очень серьезная, даже как будто грустит. Несколько парней в кадре, один, тот, что как-то слишком, почти неправдоподобно хорош собой, смотрит на Иру Глажину. Влюблен, конечно. Может, именно он?.. Нет, вряд ли. Слишком много лет прошло с окончания института до того дня, как на свет появилась Катя. «У тебя нет отца, – бесстрастный голос, отстраненное лицо, сложенные в крепкий замок руки. – А человек, который… участвовал в процессе твоего создания, какая разница, кем он был, кем работал и как его звали? Просто биологическая необходимость. Тем более что никакого ЭКО тогда, кажется, еще не было».
Ладно, мам. Пусть так. Биологическая необходимость – это я понимаю. Может, когда-нибудь я то же самое скажу Таше: ну сама подумай, какая разница, кем он был, как его звали и куда он делся? Да, именно так и скажу. Если не сумею придумать лучшего объяснения и оправдания – себе и ему.
А на полках уже почти пусто. Кипа каких-то листов, плотная, слежавшаяся, как прошлогодние листья; за ней – сверток. Катя сунула руку в сумерки шкафа, куда едва проникал свет, вытащила, растянула узкую горловину белого пакета. Из шуршащего пластика хлестнуло по глазам голубым, лазурным, сапфировым!.. Катя отдернула руки, отшатнулась, едва не упав. Пакет с оглушающим жестяным треском упал, лег на слепящий бликами паркет, продолжая светить с пола неживым синим глазом.
Она еще час, как помешанная, таскала по всей квартире сверток, в котором лежал скомканный, утрамбованный до почти каменного состояния «трансформер» – то ли платье, то ли юбка, то ли шарф. В какой-то момент обнаружила себя сидящей на кровати, рядом со спящей Ташей. Потом пошла на кухню, открыла дверцу шкафа под мойкой, но так и не решилась бросить пакет в мусорное ведро. Тогда она вышла в прихожую, переобулась в кроссовки, вставила ключ в замок и даже один раз повернула, но в спальне вскрикнула Таша. Катя распахнула дверцу шкафа удивившими ее саму движениями, похожими на боксерские удары, вбила сверток в темную глубину, как можно дальше, дальше, дальше, через фанеру, через штукатурку и кирпич, на улицу, в никуда! И пошла убаюкивать дочь, отгонять от нее ночной кошмар – словами, объятиями, собственной силой сопротивления смерти и темноте, силой, растущей с каждым днем.
Стопку рисунков (а там, на полке, осталось именно оно, собрание всех Катиных художеств, примерно с ее трех лет) она достала из шкафа на следующий день, точнее, снова почти ночью. Перебирала по одному, удивлялась, хихикала, сердилась – «уж это можно было и не хранить, уродство какое!» Но мама, кажется, не выбросила ни обрывочка, ни клочка.