— Конечно, я знал, что вы решили посвятить себя делу революции. То, что такого отчаянно гордого парня, как вы, потянуло к взбунтовавшемуся сброду, извращение вполне понятное. Не в этом дело! То, что вам неудержимо захотелось выступить против господства самого трусливого из всех классов, когда-либо правивших, мне это не слишком импонировало, но я это ценил. Ибо тогда я еще мог усмотреть в этом выражение вашего принципиального нонконформизма. Но теперь, теперь! Нет, вы больше не революционер, вы — наигнуснейший конформист. Я не поленился обнаружить вас за вашими бесконечными псевдонимами — я читал ваши политические труды. Вон там, на столе, еще лежит то дерьмо, которое вы опубликовали к «четырнадцатилетию Советской власти». Все, конец, — вы поддержали власть, породнились с худшим из сбродов — со сбродом правящим. Вы пишете — о правящей касте! — что она «оказалась права по всем спорным вопросам», а об оппозиции — что с «объективной точки зрения ее действия были организованным предательством»! Нет, нет, вы меня больше не интересуете, у меня нет для вас времени.
Дойно встал. На этот раз гнев профессора не прошел, как обычно, это был разрыв. Он сухо откланялся; профессор не подал ему руки, но открыл перед ним дверь и проводил в переднюю.
— Прощайте, господин профессор! Я пробуду здесь еще дня два-три. Я навешу вас в любое время, когда вам будет угодно.
— Мне больше никогда не будет угодно. Впрочем, пока вы не ушли, — я уже говорил, что госпожа профессорша превратила мой дом в явочную квартиру этих рыцарей свастики. Вещи тут бывают прелюбопытнейшие. В частности, я видел длинный список людей, которых они собираются обезвредить в первый же день после прихода к власти. Вы в этом списке занимаете весьма достойное место, как я убедился. Эти олухи удостоили вас почетной клички «растлителя немецкой молодежи».
— Благодарю вас, профессор. Этого следовало ожидать.
— Да, вообще я переписал этот список, хотел доставить вам удовольствие напоследок. Зайдите еще на минутку, я вам его найду.
Они вернулись в кабинет. Профессор уселся за стол и начал искать. Дойно стоял, следя за его движениями.
— Я вообще-то писал вам, чтобы вы меня навестили, — сказал профессор, извлекая из тумбочек и ящиков все новые кипы бумаг и бегло просматривая их. — Я пригласил вас, чтобы обсудить вопрос о вашем наследии. Собрал воедино ваши «Опыты» — помните, вы записали их тогда по моему настоянию. Получился объемистый том плюс предисловие, которое я к нему написал. Надеюсь, вы не будете против, если я теперь его издам? Что?
— Простите, но теперь я многое написал бы иначе. Кроме того, сейчас не время…
— Ага, не время публиковать, например, вот это!
В длинных, слишком язвительных фразах, которые читал вслух профессор, Дойно без труда узнал себя прежнего — девятнадцати-двадцатилетнего. Ему пришлось признать, что этот девятнадцатилетний юнец был неординарен — благодаря своим обширным, хотя и беспорядочным, знаниям и умению пользоваться ими, а также благодаря той беззаботной дерзости, которая, когда он обвинял или выражал презрение, должна была производить впечатление силы.
Было ли это для Штеттена, собиравшегося процитировать лишь несколько фраз, но все еще продолжавшего чтение, тоже всего лишь воспоминанием, к которому он охотно вернулся, ибо оно делало его на несколько лет моложе, или же он видел нечто большее в этом «Этюде о законе власти», который когда-то поразил его и заставил приблизить к себе автора, девятнадцатилетнего юнца?
Дойно показался себе своим собственным старшим братом, вынужденным прятать насмешливую, хотя и доброжелательную улыбку, чтобы не обескуражить юношу.
Был ли он еще тем человеком, которого с такой отчетливостью показало ему воспоминание? Стоял на удивление жаркий, прямо-таки летний мартовский день. Все они были немного не в себе от этого неожиданно быстро прогревшегося воздуха и лежали на холме до самого наступления ранних сумерек. Чувство невыразимой, хотя и необременительной благодарности за что-то переполняло их настолько, что не хотелось говорить. Уже по дороге домой, в лесу, его охватило непреодолимое желание писать. Ему приходилось сдерживать себя, чтобы не начать проговаривать вслух первые фразы, — так сильно просилось наружу то, о чем он хотел писать.
Потом, дома, в маленькой комнате, за шатким столом у окна, он сидел и писал. Дело двигалось далеко не так быстро, как казалось вначале. Чем дальше шла работа, тем чаще он думал о Штеттене, о его семинаре, где хотел с ней выступить. Он не боялся его приговора, нет, но были фразы, которые он переделывал, заострял, чтобы они стали такими, какие любил Штеттен. Он то и дело представлял себе профессора, видел его чуть заметную улыбку. Нет, он не будет прерывать чтение, чтобы принять от него эту улыбку, думал он, девятнадцатилетний, но он почувствует ее, словно физическое прикосновение. И, тоже не глядя, будет знать, когда профессор проведет левой рукой по лбу, как всегда делал, когда кто-то из учеников удивлял его или заставлял задуматься.