Я все больше впадаю в состояние умиротворенности. Говорили древние, что время - деньги, и мне это изречение не очень нравится. Деньги приходят и уходят, они меняются, они текут из рук в руки, из поколений в поколения, а я уже не так молод, чтобы покупать лишнее. "Упустишь время", - говорят. Это для молодости. А мне вот кажется, что без меня будет скучно. По крайней мере калужанам. Все-таки я развлекал их, вносил в их жизнь некую обнадеживающую ноту. И это несмотря на прорывающийся порой минорный тон.
Хорошее чувство грусть. Кто умеет грустить, тот подает надежду.
Но сегодня меня настораживает моя сентиментальность. Умиротворенность достигла своего апогея и вылилась в высочайший слезливый нейротизм. Я умиляюсь, глядя на природу и всех тех, кто ни единой гранью из неё не вычленился (как сказал бы философ Г.Д., кто не стал членом партии свободного сознания). Меня умиляют нелепые поступки людей, их крикливость и желание выделиться. Дошло до того, что я всплакнул, когда созерцал безвкуснейшее сооружение - то самое, где трудятся большие-большие люди города. Я подумал, что они там не то что несчастные - их попросту нет, не было и не будет. Убери меня, к примеру, и станет скучновато. А убери их вместе с этим чудовищным дворцом - не то что будет радостно - места сколько появится, просторнее, и никто ничего не поймет. Так вот мы и живем умилялся я - они обо мне знать не желают, я о них не желаю знать. Разве это не умильно?
И понял я тогда, что поселился на острове, где жил Бенедиктыч и где ожил я. Сначала я о себе возомнил что-то и это здорово мне помешало. Чтобы быть величественным, нужно только и заботиться, чтобы вовремя бить по всяким рукам. А на меня всегда плохо действовало насилие.
И стал я жить на острове смиренно. Но не это было главным. Там был разговор . Монолог рождался из диалога, и было чувство обнаженной души. Тут не каждый поймет. Когда спадает шелуха, маски, ширмы и прочие наслоения остается тончайшее, трепетное, несравнимое, к чему боязно прикоснуться, что порой погребено под створками безбожной суеты. Нет, это можно понять, если вспомнить свою светлую детскую радость, чистую обиду и момент искреннего недоумения при первом столкновении со смертью. Собрав эти разрозненные ощущения воедино и получив сложнейшее и удивительное чувство, можно понять - что значит обнаженная душа. Это бесцветие. Тогда-то и попадаешь на остров Бенедиктыча, где и настигают новые напасти, но ни сроки, ни государства не имеют той власти, которая заставляет человека собственными руками превращать себя в искореженный пень. И обрушиваются умиротворения, чудные поступки и можно сойти с ума, но все это уже будет не так, иначе, потому что ширится сознание, проникая в неизведанные просторы собственных возможностей. И остается идти и дерзать, уповая на одно - терпение.
Так при чем здесь время?
Мы должны жить красиво, даже комфортабельно, и сами мы должны быть красивы...
Но много уродств. Они не проникают на остров Бенедиктыча, это мы выходим им навстречу - в будущее закованное в бетон общество. Мы не хотим, чтобы сильный уничтожал слабого, мы молча смеемся над убожествами и не вмешиваемся в дела государственные.
Но все зависит от нас. Все подчинено нашей воле и музыке наших слов. И мы сходим с ума в поисках Единственного Решения. Нам не отгородиться от мира, плещущего у наших берегов. Мы счастливы.
Но есть чувство невыполненной задачи. И мы смотрим на Бенедиктыча, раскрыв в ожидании рты. Он познал главную беду всех: нереализованность форм и возможностей.
Он как-то говорил мне: "Знаешь, Валерий, так странно мне было увидеть однажды, что я прожил долгую жизнь, а впереди возможны времена, когда массы вновь начнут сталкиваться в сражении за жизнь, платя за это жизнью. И я увидел, как из тысячи попыток сознания меня, как и каждого, вот эта попытка может реализоваться. Знаешь, Валерий, как забилось мое сердце?"
Я тогда ничего не понял. И что я должен был понять, если ему было 30, а мне 25.
Но тогда меня осенило иное. Я задумался, а не дожил ли когда-то до естественной смерти, эдак до лет восьмидесяти. И не потому ли я живой покойник, ограниченный своей бывшей реализованностью на все грядущие времена? И не в том ли причины рабского обывательства? Вероятно, в этих вопросах и кроются истоки моей прошлой хандры.
А теперь я сам могу сказать Бенедитычу, что беда наша в том, что мы желаем служить - делу ли, наслаждениям ли, богу ли, как какой-нибудь шекспировед, кутежник или молчальник посвящает свою жизнь уже достигнутому, данному, мы не стремимся к божественному и созидательному внутри нас. Почему, спрашиваю я Бенедиктыча. И он раздражающе долго говорит о законах массовости, пока не произносит достойное своей таинственной сущности:
- Ну, Валерий Дмитриевич, ты же должен понимать основную трагедию человека.
Это он опять намекает, что я всего лишь временный жилец на его острове, не перенесший сюда своих личных вещей. И я делаю непередаваемый вид, что да, знаю, но неплохо бы ещё раз сформулировать основную трагедию.