Ярун натянул поводья, останавливая коня, оборотился, яро глянул вдоль улицы – несколько досужих зевак смотрели вслед и ему, и телеге. Должно быть, тоже уже слышали про разгром. Да и так было на что посмотреть – сам Ярун был грязен и оборван, порванный и порубленный в нескольких местах стегач испачкан кровью и грязью, конь хромает. Нелюб на телеге сидит, словно смерд, свесив ноги с грядки, придерживая раненую руку. И со стороны, даже издалека хорошо видно, что на телеге лежат ещё двое.
Телега остановилась у ворот. Ярун, наклонясь с седла, несколько раз ударил в ворота рукоятью плети. Во дворе наперебой залаяли две собаки, послышались голоса, и почти тут же калитка с еле слышным скрипом распахнулась, в воротном проёме возник мальчишка лет семи.
– Дядька Ярун! – ахнул он, пятясь, на его лице ясно проступил страх.
– Здравствуй, Тур.
– А батя?..
– Жив твой батя, – успокоил Ярун, сползая с седла. Зацепился рукоятью топора за высокую луку, злобно скривился, освобождая (да разве ж было такое возможно ещё три-четыре дня назад, когда они, молодецки гикая и распевая песни, выступали в поход?). Устало поворотился к Туру и повторил. – Жив. Только ранен. Так что домашних зови, кто есть. Да поскорей.
Мальчишку словно ветром сдуло. Ярун накинул поводья на островерхий кол. Нелюб тоже сполз с телеги, придерживая вожжи одной рукой – вторая висела бессильно. А во дворе уже заполошно голосили бабы. Ярун досадливо поморщился – вместо того, чтоб дело делать, они причитать будут.
Первым в воротах появился высокий сухой старик.
– Здравствуй, дядька Микула, – мрачно сказал Нелюб, прислоняясь плечом к высокому плетню. – Плохо дело.
Старик оглядел воев суженными глазами, поджал губы.
– Так плохо?!
– Совсем плохо, – подтвердил Ярун. – Побили нас.
Микула несколько мгновений молчал, глядя на них в упор, потом спросил резко и отрывисто, словно палку сухую сломал:
– Твердята?!
– Жив Твердята, – опять повторил Ярун, принимая у Нелюба вожжи и набрасывая на тот же кол, к которому был привязан его конь. – Ранили его. Сильно.
– Борис?! – чуть помедлив, так же сухо и отрывисто спросил Микула.
– А вот Борис… – сказал Ярун и умолк. Лицо Микулы передёрнулось, на глазах старея, уныло обвисли седые усы, разом собрались вокруг глаз морщинки.
Понял дед.
Твердяту снимали с телеги в шесть женских рук, он тяжело обвисал на руках заливающихся слезами жены и обеих снох, горячечно нёс околесицу и норовил повалиться под забор – ноги не держали. Бурая от застарелой крови повязка сползала с плеча, с чупруна осыпалась засохшие чешуйки грязи и крови.
К телеге уже бежали сябры, всполошённые градские. Следом за Твердятой с телеги сняли негнущееся уже, чуть тронутое тлением тело Бориса – младшего сына старого Микулы. Подхватили, понесли во двор под нестройные, тревожные щепотки.
– Да вы не стойте у ворот, парни, – горько и безнадёжно сказал враз постаревший дед Микула. – Заходите.
– Да нет, дядька Микула, мы ненадолго, на мал час только, – мотнул головой Ярун, отбросил за ухо чупрун, такой же грязный, как и у Твердяты. – Надо что-то делать, к князю идти, к тысяцкому ли…
– Яруне, – слабым голосом сказал Нелюб. – Гляди-ка…
Вдоль улицы ехал всадник. Такой же растрёпанный и грязный, как они, тоже весь в повязках.
– Полюд, – узнал Ярун мгновенно. Все пятеро – и Твердята с погибшим Борисом, и Ярун с Нелюбом, и Полюд – служили в городовом киевском полку. Всадник поравнялся с ними, и Ярун окликнул. – Полюде! Ты ж в другой стороне живёшь!
– Я не домой, – Полюд остановил коня. – Я на Боричев взвоз.
Они переглянулись и поняли друг друга без слов. И все вокруг поняли.
– Верно! – хрипло сказал кто-то. – К князю надо! Пусть
По улице шли, ехали, напористо шагали, обрастая по пути людьми. А вслед им глядели двое мальчишек.
Поглядели, потом быстро переглянулись.
– Видал?! – шепотом спросил заворожённый (никогда ещё не доводилось ему видеть, чтобы вот так единодушно двигалась толпа) Бус Белоголовый. – Слыхал, чего они?!
– Ага, – коротко отозвался Сушко, сын усмаря Казатула. Подумал и добавил. – К отцу надо, рассказать всё.
– И к Колюте с Несмеяном, – добавил Бус согласно.
И мальчишки рванули вдоль улицы бегом.
Киев полого сбегал к Днепру, Почайне и Притыке песчано-глинистым откосом, на котором раскинулось пристанище тьмочисленного в городе торгово-ремесленного люда – Подол. А с севера, между Копырёвым концом и Щековицей, затаился поросший остатками сведённых на постройку города дубрав и зажатый каменистыми склонами распадок, на дне которого звонко журчит речка Глубочица. За Глубочицей уже не было улиц, здесь скорее город уже переходил в деревню, а вернее, в несколько деревень, дома перемежались большими камнями, полосами и островками доселе недорубленного леса. И называлось это место – Оболонь.