А потом уже пошли одна за другой задорные, веселые, удалые и печальные — о белой розе и цветущем розмарине, о девчонке горемыке и армии, о военной службе, о Балтике и Гданьске:
…И тогда он увидел слезы на глазах жены; все пели стоя, все смотрели на молодого пана, который шел защищать море, который должен был не отдать Гданьска или пасть на далеком желтом берегу, но он был здесь, еще не продырявленный пулями, и одной рукой обнимал молодую жену и чувствовал, как она дрожит и жмется к нему, а потом, когда уже смолкли песни, когда развеселившиеся гости разошлись, он в солнечное утро после короткой июльской ночи дал ей слово, что вернется, поклялся, не позволит себя убить, что она снова увидит его, хотя бы ему пришлось для этого пройти сквозь огонь и воду…
…И он шел, но с ужасом обнаружил, что у него нет больше сил, что слабеет и боль сильнее его. Ночь казалась бесконечной, а он, уже теряя от боли сознание, но ощущая ее силу, звал смерть, чтобы через несколько минут или часов снова вступить с ней в борьбу, биться за каждый вздох, за каждый удар сердца.
На рассвете поручник Кренгельский стоял у койки Пайонка; он не мог оторвать глаз от ужасно изменившегося лица товарища, не мог вымолвить слова. Внезапно губы Пайонка зашевелились. Кренгельский наклонился над кроватью и услышал хриплый шепот раненого:
— Я решил… выкарабкаться… я должен. Вы… бейтесь хорошо… Идет подмога?
Кренгельский кивнул, тронул поручника рукой.
— Наступают из Пруссии, — сказал оп с усилием. — Через несколько дней должны войти в Гданьск.
Он быстро отвернулся и пошел к выходу. Больше он не мог вымолвить ни слова. В дверях его задержал Шведовский. Он сунул ему в руки полбуханки хлеба, кусочек сала и бутылку чая.
— Съешьте горячего, пан поручник. Возьмите, пожалуйста, для ребят в окопе.
3
С наступлением сумерек в казарму начали переносить раненых с постов и из вартовни. Майор Сухарский стоял у широкой воронки, где совсем недавно были ворота, и смотрел на эту печальную процессию, трагичное свидетельство круглосуточной обороны. Обстрел, начатый немцами на рассвете, длился за исключением небольших перерывов до вечера. После обеда в течение четырех часов немцы проводили сильную артиллерийскую подготовку, ведя огонь из всех сухопутных батарей и корабельных орудий. Затем противник пошел в атаку, а когда ее отбили, начал вновь вести беспокоящий артиллерийский огонь. Из докладов следовало, что в результате немецкого обстрела была серьезно повреждена первая вартовня и вновь — вторая. Майор сам обошел казарму, увидел новые проломы в стенах, повреждения межэтажных перекрытий и обвалы в крыльях здания. Как много раненых — он теперь видел сам, наблюдая, как санитары вносят их в помещение, откуда капитан Слабый вместе со Шведовским и Михаловским переносили их в подвал. Первая линия обороны была ослаблена и могла быть в любую минуту прорвана. Майор все время думал об этом и каждый раз удивлялся, что очередная атака немцев оканчивалась для них безуспешно. Если бы этот бой велся по карте или на макете, он давно бы уже закончился, ибо невыполнимым был уже первый приказ о двенадцатичасовой обороне. Между тем она длилась уже почти сто двадцать часов, десятикратно превысив требование приказа. Если бы все это происходило во время теоретической штабной дискуссии, у него не было бы никаких шансов — слишком велико было превосходство противника; участники дискуссии, подсчитав огневые возможности обеих сторон, количество солдат, принимающих участие в бою, вынуждены были бы констатировать, что у майора уже не должно быть ни одного подразделения, способного оказывать сопротивление, некому удерживать позиции, разбитые снарядами тяжелой артиллерии.
И у него действительно никого не было. Командиры уже не просили помощи, не требовали замены, хотя, будь их люди даже из стали, они все равно должны были свалиться после стольких дней и ночей без отдыха. А люди держались и дрались с еще большим ожесточением, чем в первый или во второй день, и если майор еще что-либо подсчитывал, то это степень их мужества, и если еще что-то вызывало его удивление, то только их нечеловеческая выдержка. Но он был командиром и обязан был думать и о том, что существует предел человеческим силам. Глядя на раненых, вынесенных с поля боя, и думая о тех, кто остался на позициях, он уже в который раз задавал себе один и тот же вопрос, что предпринять.
Нет, он не был в положении командира, которому следовало вдохновлять солдат, призывать их к выдержке, прибегать к приказам и угрозам. Напротив, это их воля, мужество и преданность поставили его перед одним из самых трудных выборов: подписать капитуляцию, спасая жизнь этих людей, или биться до последнего солдата, до последней капли крови.